Адвокат маклаков

Маклаков Олег Иванович

Основные данные:

При добавлении отзыва на страницу Маклаков Олег Иванович, постарайтесь быть объективными. Любой комментарий проходит проверку модераторов, это занимает время. Ваши слова должны быть ПОДКРЕПЛЕНЫ ДОКУМЕНТАЛЬНО(чеки, решения суда и пр.)! Оставляйте контакты, иначе ваш отзыв рискует быть удаленным!

Вся доступная информация об адвокате Маклаков Олег Иванович. Информация взята с открытого источника: сайта Минюста РФ и предоставляется посетителям на безвозмездной основе. Если вы Маклаков Олег Иванович и хотели бы дополнить, изменить или удалить информацию о себе, напишите нам письмо.
Данная страница не является официальной страницей адвоката. Данный адвокат не является сотрудником сайта ТопЮрист.РУ и не оказывает здесь консультаций. Если вы хотите решить свою проблему, то воспользуйтесь бесплатной юридической консультацией от наших партнеров.

Адвокат 36.9. Маклаков Геннадий Андреевич . .

Адрес: 394018, Воронежская обл, г Воронеж, ул Пушкинская, д. 22
Основная специализация: Нет специализации
Дополнительная специализация: Гражданское право, Жилищное право
№ в реестре адвокатов РФ: .

Персональная страница открыта 15.02.2012 г. при поддержке оператора правовых услуг СИСТЕМА ПРАВА 777 г. Москва.
Страницу посетили: 621 раз.

Маклаков Василий Алексеевич родился 10.05.1869 года в г. Москве в семье успешного врача, профессора медицинского факультета Московского университета.

Окончил 5-ю Московскую гимназию с серебряною медалью, Маклаков В.А. поступил на факультет естественных наук Московского университета. Однако был отчислен на 3-м курсе из-за «политической неблагонадежности» так, как был уличен в участии в студенческих беспорядках. Однако позднее все же Маклаков В.А. поступил на историко-филологический факультет Московского университета, который окончил в 1884 году. Тогда же он самостоятельно освоил курс юридических наук и сдал экстерном экзамен, получив диплом кандидата права.

В 1886 году связал свою судьбу с адвокатским ремеслом, став помощником присяжного поверенного, сначала Ледницкого А.Р., а позднее Плевако Ф.Н. После окончания пятилетней адвокатской стажировки, Маклаков В.А. сдал экзамены и стал присяжным поверенным округа Московской судебной палаты.

Маклаков В.А. быстро вошел в число лучших Московских адвокатов благодаря своей порядочности и добросовестности во время ведения порученных дел. Он выделялся находчивостью и умом и по словам его современников грамотно строить доводы защиты, сосредотачивая внимание слушателей на сути вопроса.

Маклаков В.А. выступал в качестве защитника по громким политическим и уголовным делам. Взял на себя защиту Павловский сектантов, участников Выборгского восстания, известного на то время большевика Баумана Н.Э., принимал участие во многих других нашумевших делах.

В 1905 году он выступил в качестве одного из организаторов Союза адвокатов.

В 1906 году Маклаков В.А. вместе со своим бывшим патроном, Плевано Ф.Н., принимал участие в Санкт-Петербургском суде по делу Стаховича А.А. против газеты «Гражданин», принадлежавшей князю Мещерскому В.П. В данном процессе оба адвоката выступали в качестве стороны обвинения. В результате чего добились, что князя Мещерского В.П. признали виновным в клевете Стаховича А.А., а суд приговорил его к двухнедельному аресту на гауптвахте и денежной компенсации за нанесенный моральный ущерб. Это приговор был встречен рукоплесканием широкой публики.

Также, «шедевром ораторского искусства» считается речь Маклакова В.А. на судебном процессе по защите зачинщиков Выборгского восстания 1908 года. Под суд были отданы депутаты Первой Государственной думы, обратившиеся после роспуска парламента с призывом к населению оказать гражданское неповиновение властям, не платить налоги и отказаться от службы в армии.

Кроме того, Маклаков В.А. внес большой вклад в оправдание Бейлиса, обвинявшегося в ритуальном убийстве мальчика. Дело было очень запутанным. Под суд Бейлиса отдавали дважды: в январе 1912 года, после чего дело ушло на доследование, в связи с грубейшими нарушениями процесса расследования. Вернулось дело в суд в сентябре 1913 года и слушалось пять месяцев в Киевском окружном суде с участием присяжных заседателей. Защищали Бейлиса Маклаков В.А., Карабчевский Н.П. и Гузенберг О.О., несмотря на то, что защита стоилась очень тяжело, все же адвокаты смоги добиться оправдательного приговора. Не смотря на общественный резонанс, настоящего убийцу власти так и не нашли.

Занимался Маклаков В.А. активно и политической деятельностью, принимал активное участие в создании Конституционно-демократической партии (кадетов) и по партийным спискам трижды избирался в Государственную Думу.

В Государственной думе Маклаков В.А. запомнился, как пламенны оратор, выступавший с резкой критикой правительства, при этом он также выступал против всеобщего избирательного права, ввиду неграмотности большей части населения.

В период между Февральской и Октябрьской революциями 1917 года Маклаков В.А. отнесся к развивающимися событиями с большим скептицизмом. Критиковал Временное правительство за отсутствие консолидации в стране, что может привести к погибели.

В первых числах октября Маклакова В.А. неожиданно назначили послом в Париже, куда он прибыл 11 октября на второй день Октябрьской революции. Революцию он, естественно, не принял, став ярым противником большевистской власти.

В Париже он возглавит эмигрантский комитет, занимавшийся поддержкой русских беженцев. Маклаков В.А. активно следил событиями в России и верил, что большевизм быстро себя исчерпает. Однако в последствии он разуверился в этом, заняв позицию, что большевизм «это хоть и горе для русского народа, но все же это власть, представляющая Россию».

Во время Второй Мировой войны Маклаков В.А. выступал ярым сторонником антигитлеровской коалиции, за что сидел в концлагере. По окончанию войны Маклаков перебрался в Швейцарию, где издал свою книгу «Из воспоминаний», скончался государственный и общественный деятель 15 июня 1957 года.

Василий Маклаков

Vasilij Maklakov

День рождения: .. года
Дата смерти: .. года
Гражданство: Россия

Биография

Маклаков, Василий Алексеевич — выдающийся адвокат и политический деятель, сын предыдущего. Родился в 1870 г.

Маклаков, Василий Алексеевич — выдающийся адвокат и политический деятель, сын предыдущего. Родился в 1870 г. Прослушал в Московском университете курс естественно-исторического и историко-филологического факультетов. Напечатал сочинение об избирательном праве в Афинах и был оставлен при университете по кафедре всеобщей истории, но, в виду «политической неблагонадежности»,устранен от научно-педагогической карьеры. Выдержал экстерном кандидатский экзамен по юридическому факультету и поступил в число помощников присяжного поверенного к Плевако . Участвовал в ряде выдающихся процессов (павловские сектанты, дело А.А. Стаховича с князем Мещерским и другими). Играл видную политическую роль в 1905 г. в качестве члена союза адвокатов. Вступил в конституционно-демократическую партию при самом ее возникновении; был выбран в члены центрального комитета и принял деятельное участие в партийной агитации. Примкнул к правому крылу конституционно-демократической партии. Участвовал в разработке партийных проектов «о гражданском равноправии» и «свободах» для внесения их в I Думу. В 1907 г. был выбран во II Думу от Москвы и затем выбирался последовательно в III и IV Думы. В Думе он явился одним из наиболее выдающихся ораторов, к речам которого неизменно прислушивались и противники партии народной свободы. Во II Думе Маклаков выбран был председателем комиссии по выработке наказа и здесь докончил работу, начатую С.А. Муромцевым . Из выступлений Маклакова особенно замечательны его речи, посвященные внутренней политике правительства при обсуждении бюджетов министерств: внутренних дел, юстиции и народного просвещения, а также по запросам о незакономерной деятельности московского генерал-губернатора Гершельмана в отношении приговоров военно-полевых судов (во II Думе), и по делу Азефа (в III Думе). Из адвокатских выступлений Маклакова, имевших общественное значение, особенно выдаются его участие в защите членов I Думы, подписавших выборгское воззвание, и речь в процессе Бейлиса, по поводу которого Маклаков выступил затем и в «Русской Мысли» за 1913 г. (№ 11); это последнее выступление привело и его самого на скамью подсудимых вместе с редактором «Русской Мысли» П.Б. Струве . Речи Маклакова замечательны не только изяществом и яркостью формы, но и силою критической мысли, уменьем, при помощи тонкого анализа, вскрыть самую суть дела, и обнаружить внутреннюю несостоятельность доводов и позиции своего противника. Лучшие из думских речей Маклакова напечатаны в «Отчетах фракции народной свободы» (III и IV Государственная дума. 7 выпусков, Санкт-Петербург, 1908 — 1914).

Василий Маклаков — адвокат, участвовавший в одном из наиболее громких процессов ХХ века

Василий Алексеевич Маклаков (1869 – 1957) – выдающийся адвокат, депутат нескольких Государственных Дум, политический деятель России

Казалось бы, что может быть общего между Александром Галичем, Иваном Буниным, Зинаидой Гиппиус, Сержем Лифарем, князем Романовым, Андреем Тарковским и известным адвокатом начала ХХ века Василием Маклаковым? Ответ: известность, неординарная жизнь и смерть – все они похоронены под Парижем на кладбище Сен-Женевьев-де Буа.

К слову, с Парижем Василия Маклакова всегда связывали теплые взаимоотношения. В канун его 20-летия отец – профессор Алексей Маклаков, мировое светило офтальмологии, решил сделать сыну подарок и взял его с собой на Парижскую выставку. Шел 1889 год, и Василий оказался в числе первых русских, увидевших Эйфелеву башню. Скромный московский студент почувствовал себя в Париже, как Алиса в Зазеркалье. Воздух свободной страны кружил голову почище глубоких декольте парижских красавиц, а от газетных заголовков и предвыборных речей кандидатов в парламент, на собрания которых его ежедневно водили новоприобретенные французские друзья-студенты, поеживало, словно от сквозняка, тянувшего от самой Сибири. 65 лет спустя после той поездки В. Маклаков писал, что месяц, проведенный тогда в Париже, считает счастливейшим в своей жизни.

Начало пути

Родился Василий Маклаков 10 мая 1869 г. в Москве. Отец его был известнейшим врачом-офтальмологом, мать Елизавета Васильевна, урожденная Чередеева, происходила из дворянского рода. Семья была большой и дружной. Кроме сестер Марии и Ольги, Василий воспитывался вместе с братьями Николаем (возглавлял Министерство внутренних дел в 1912–1915 гг.) и Алексеем (пошел по стопам отца).

Образование давалось молодому Маклакову легко, но получал он его сложно и с большими проблемами. Золотую медаль в 5-й Московской гимназии он не получил из-за претензий к поведению. Через год после поступления в Московский университет за участие в студенческих волнениях он был отчислен с физико-математического факультета – «за неблагонадежность», как гласила официальная формулировка. Понятно, что все время так продолжаться не могло, и пришлось принимать меры. В 1896 г. Маклаков сдает экстерном кандидатский экзамен по юридическому факультету. То было время адвокатов! Появившийся на них спрос не поспевал за предложением, и благодаря бессословности суда, предусмотренной реформой, быстро сделал эту профессию одной из самых престижных в России.

Адвокатская слава

Адвокатскую практику Василий Маклаков проходил у знаменитого Федора Плевако. «Выборгский процесс» 1907 г. – суд над бывшими депутатами Государственной Думы, подписавшими выборгское воззвание – был не первым делом Маклакова, но после него его имя вошло в перечень ведущих российских адвокатов. Его речь появилась во всех петербургских газетах. Когда зал вместе с подсудимыми стоя аплодировал ей, растерявшийся председатель суда убежал в судейскую комнату, забыв даже закрыть заседание. Вспотевший прокурор потребовал ответного слова, хоть речь Маклакова по регламенту была последней.

Впоследствии В. Маклаков вступил в московский кружок молодых адвокатов, который организовывал бесплатные юридические консультации для неимущего населения и бесплатные защиты на политических процессах. К примеру, молодой адвокат защищал обвиняемых по делам о забастовке на фабрике «Гусь» (дело было прекращено, а обвиняемые освобождены), о беспорядках на фабрике Викулы Морозова в Москве (обвинение было переквалифицировано на более мягкое). В 1906 г. Василий Алексеевич представлял интересы либерального дворянского деятеля М. А. Стаховича, обвинившего в клевете редактора монархического журнала «Гражданин» князя В. П. Мещерского.

Однако, подлинная (и всемирная) слава пришла к нему после, наверное, самого громкого процесса начала XX в. в России – дела Бейлиса в Киевском окружном суде, за которым с любопытством наблюдало «все прогрессивное человечество». Впрочем, «прогрессивное человечество» оказалось вполне «на уровне» и быстро разобралось в российских реалиях и специфике, чему свидетельство – цитата из лондонской «Таймс» тех дней: «С каждым днем становится все очевиднее, что тут за формами закона и суда решается сражение громадного политического значения; здесь не дело Бейлиса; возможно, что это последний бой глубоко закоренелых реакционных сил Империи против всего прогрессивного, что есть в России».

Василий Маклаков был депутатом II, III и IV Государственных Дум от партии кадетов, лучшим, по мнению многих, думским оратором. Сборник его речей в Думе вышел отдельной книгой, читать их – удовольствие для того, кто ценит логику, аргументацию, эрудицию. В думских дебатах он всегда старался убедить оппонентов аргументами, склонить их на свою сторону. Он пользовался огромной популярностью и у правых, и у левых, со всеми был в хороших, ровных отношениях. Может быть, благодаря своему адвокатскому опыту он обладал редким среди политиков даром «внепартийного» зрения. После февральской революции Маклаков отказывается от министерского портфеля и просит министра иностранных дел временного правительства и своего «шефа» по партии Павла Милюкова назначить его послом во Францию. На 8 ноября 1917 г. было назначено вручение верительных грамот, и Маклаков стал послом несуществующего правительства несуществующей страны. Впрочем, в этом же месяце он был уволен с должности новым «наркоминдел» Львом Троцким, но остался в любимой Франции навсегда. Даже жил в посольском особняке – дипломатических отношений между Францией и Советской Россией не было еще 7 лет, и помещения все равно пустовали. В 1924 г. Франция признала Советы, и Маклакова «выселил» новый посол СССР Леонид Красин, которому когда-то, во времена его революционной молодости, Василий Алексеевич оказывал профессиональные адвокатские услуги при одном из его арестов.

Во время немецкой оккупации 71-летний Маклаков вместе с еще несколькими русскими эмигрантами вел антинацистскую пропаганду, за что угодил в тюрьму. Через 2,5 месяца его отпустили «за отсутствием улик». 12 февраля 1945 г. Маклаков и еще несколько заметных деятелей русской эмиграции нанесли визит советскому послу во Франции, чекисту Богомолову. Газета «Новое русское слово» 7 марта 1945 г. сообщала: «После речей и обмена мнениями членам делегации был предложен завтрак «а ля фуршет». Первый тост провозгласил Богомолов: «За доблестную Красную Армию и ее вождя маршала Сталина!» С ответным словом выступил Маклаков. Он сказал: «Я испытываю чувства глубокого волнения и радости, что дожил до дня, когда я, бывший русский посол, могу здесь, в здании русского посольства, приветствовать представителя моей Родины и принять участие в ее борьбе с врагами-захватчиками». Это была, что называется, минутная слабость. Впоследствии он не раз устно и письменно сожалел о ней. Эйфория быстро прошла – логика и здравый смысл всегда считались главными козырями адвоката Маклакова.

Он прожил еще 12 лет и умер в Цюрихе в 1957 г. в возрасте 88 лет.

** Инфосправка **

«Дело Бейлиса». Брат против брата

Одно из самых знаменитых дел адвоката Маклакова – «дело Бейлиса». Этот судебный процесс по обвинению еврея Менахема Менделя Бейлиса в ритуальном убийстве 12-летнего ученика приготовительного класса Киево-Софийского духовного училища Андрея Ющинского привлек внимание мировой общественности. Процесс состоялся в Киеве 25 сентября – 28 октября 1913 г. и сопровождался, с одной стороны, активной антисемитской кампанией, а с другой – общественными протестами всероссийского и мирового масштаба.

Реакционные силы собрали под свои знамена весь чиновный консервативный цвет страны во главе с министром юстиции Иваном Щегловитовым и министром внутренних дел Николаем Маклаковым. Так два брата оказались в этой битве друг против друга. Представлять правительство в таком важном деле Щегловитов местной прокуратуре не доверил – из столицы им был послан Государственный прокурор Оскар Виппер. Но главным козырем обвинения был состав присяжных – 7 крестьян, 3 мещанина, 2 мелких чиновника и знаменитый писатель и журналист Владимир Короленко. Примечательно, что параллельно в здании суда шли еще два уголовных процесса. В одном из них по мелкому делу в составе присяжных было два профессора и только двое крестьян.

Но и «прогрессивные» силы собрали достойную «сборную». 5 адвокатов защищали Менделя Бейлиса: И. Грузенберг, Н. Карабчевский, А. Зарудный, И. Григорович-Барский и Маклаков. Американский писатель Морис Сэмюэль, долго изучавший дело Бейлиса, писал в книге «Кровавый навет»: «Беспристрастно говоря, самым выдающимся среди защитников был Василий Алексеевич Маклаков; он был родным братом Николая Маклакова – царского министра внутренних дел, лишенного каких-либо принципов, антисемита, работавшего рука об руку со Щегловитовым. Он не играл особой роли на бейлисовском процессе до самых последних дней, но тут, в заключительной своей речи, затмил всех своих коллег. Будучи необыкновенно умным человеком, он полностью угадал, на каком, доступном для их понимания языке нужно обращаться к простым, необразованным людям». В своей речи на процессе в ситуации, когда многие прогнозировали обвинительный приговор, Маклаков, в частности, сказал: «Бейлис смертный человек, пусть он будет несправедливо осужден. Пройдет время, и это забудется. Мало ли невинных людей было осуждено? Жизнь человеческая коротка – они умерли, и о них забыли. Умрет Бейлис, умрет его семья, все забудется, все простится, но этот приговор… Этот приговор не забудется, не изгладится, и в России будут вечно помнить и знать, что русский суд присяжных из-за ненависти к еврейскому народу отвернулся от правды». Именно речь В. Маклакова 25 октября 1913 г. смогла переломить настроение присяжных. На главный вопрос суда: «Виновен ли Бейлис?», их ответы разделились поровну – 6:6, что по действовавшему законодательству означало недостаточность улик. Один из важных полицейских чинов докладывал своему начальству из Киева: «Этот вердикт – Цусима русской полиции».

Василий Маклаков

Адвокаты — люди беспринципные. Я это говорю не в том дурном смысле, которым клеймят человек, который изменяет свои убеждения, у адвоката просто их нет. В нем развивается только искусство спорить.

Проект 1917 — это события, произошедшие сто лет назад и описанные их участниками. Только дневники, письма, воспоминания, газеты и другие документы.
Проект начинается 14 ноября 1916 и заканчивается 18 января 1918.

В Москве из 1 150 000 избирателей в Учредительное собрание явилось 764 763 чел., т. е. 66,5 %. Большевики получили 366 148 голосов и имеют 5 мест (Ленин Лидер партии большевиков , Скворцов, Бухарин Революционер , Игнатьев и Губельман), кадеты — 263 859 голосов — 4 места (Кокошкин Основатель партии кадетов, председатель Особого совещания по изготовлению проекта Положения о выборах в Учредительное собрание. , Маклаков Юрист, член IV Государственной думы , Астров и Новгородцев), социал-революционеры 62 260 — 1 место (Руднев). Прочие списки без мест.

Источник: Окунев Н.П. Дневник москвича. Т. 1. 1917-1920. М., 1997

Раньше чем решить вопрос о своем существовании, я решился поговорить откровенно кое с кем из заведомо расположенных к русским французских политических деятелей; тут были и депутаты, как Альбер Тома, сам Пишон, и кое-кто из влиятельных французов; все до единого сказали мне, что это было бы с моей стороны не только капитуляцией, но и предательством. Читать далее

Французское общественное мнение не могло бы это иначе понять, как то, что Россия уходит из войны; больше того: им бы пришлось признать тогда большевиков. Я указал Пишону, что отставка Севастопуло все-таки требует какой-то перемены, официального лица во главе посольства не остается; он обещал обсудить этот вопрос в Совете министров и прислал ко мне начальника протокола Вильяма Мартэна, чтобы сообщить их решение. Я пригласил Мартэна поговорить во время завтрака; Севастопуло, который по нашим условиям мог всегда охотно завтракать в посольстве без приглашения, явился в этот день. Мартэн не захотел при нем говорить; после кофе мы ушли в сад, и он мне сказал, что, обсудивши всякие комбинации, предлагает следующее: я не буду стоять на дипломатическом листе, ибо не вручил своих грамот, не буду, поэтому, заседать и в дипломатическом корпусе, но они будут меня рассматривать, как рассматривают послов, которые уже приехали, вступили в должность и грамоты не вручили; вся корреспонденция будет вестись со мной, как с послом, но лишенным некоторых внешних атрибутов. Он мне сообщил, что были другие планы — назвать меня chargé des interest, или назначить шарже де’аффер моего советника, но что все это было найдено менее удобным, прежде всего для меня самого; я решительно никаких возражений против их плана не видел и согласился. Когда Севатопуло узнал, о чем мы говорили с Мартэн, он сказал, что при этих условиях он согласен остаться на своей прежней должности. Я предложил Мартэн остаться при прежнем Севатопуло, он раздраженно сказал: «А нет, Клемансо после того, что Севастопуло подал в отставку, ни за что его не хочет».

Адвокат маклаков

УБИЙСТВО А. ЮЩИНСКОГО.

Речь В. А. Маклакова.

I. Единственный вопрос этого дела.

Нам говорят, что на этот процесс глядит весь мир, а мне хотелось бы забыть про это и говорить только с вами, господа присяжные заседа­тели. Вам говорил прокурор, — и это правда — что в этот процесс, с разных сторон, внесли много страстности, а я был и надеюсь остаться совершенно спокойным. Ведь те главные вопросы, которые всех волнуют сейчас, — это не Андрюша Ющинский и даже не Бейлис; миру нет дела до них, а если действительно волнуется мир, то только потому, что, как правильно говорит обвинитель, здесь в этом зале, решается мировой, вековой, общий вопрос: — правда-ли, будто в еврейских книгах, в еврейском учении, в самом ли старом, или в более новом, подстрекают или поощряют к потреблению человеческой крови?

Что, этот слух, эта молва — заветная ли тайна крови, которую евреи искусно скрыли от всех, или лживая сказка? И даже не старый спор двух ученых школ, как это думает обвинитель, а просто сказка про белого бычка, которую давно отвергли, но ко­торую все-таки время от времени вновь повторяют?

Гг. присяжные заседатели, я не хочу идти в эту область, и оставлю без ответа все то, на что бы хотелось ответить, потому что не сомне­ваюсь, что такого вопроса вы сами по совести решить не взялись бы. Вы можете иметь о нем свое мнение, как каждый имеет, но разве по тем материалам, которые вам на суде сооб­щили, по этим экспертам, которые сами друг с другом не соглашались, по книгам, которых вам так и не показали, и которых ни вы, ни мы, стороны, не смогли бы прочесть, по тем разговорам, которые то и дело здесь прекращали, разве по таким данным вы бы могли с спокойной совестью взяться, как судьи, окончательно и без­ошибочно разрешить этот вопрос? А вот и другой вопрос, — не менее важный, — были-ли или нет от­дельные изуверы и даже целые секты, которые теперь и раньше, много веков тому назад, употребляли христианскую кровь? Вам говорила экспер­тиза, что бывали процессы о подобных злодействах, что они иногда оканчивались осуждением, но все-таки правда-ли это?

Ведь вы и этого вопроса тоже по сове­сти решить не возьметесь. Дай Бог вам справед­ливо разрешить одно дело об убийстве Ющинского, а не решать эти старые дела, о которых мы с вами почти ничего и не знаем, которые могли быть ошиб­кой, как признавал сам гражданский истец.

Ведь в старину осуждали и сжигали за колдовство, в средние века на суде пытали людей. И если бы Бейлиса судили в средние века, его бы, пытали, подняли бы на дыбу, жгли бы ему пятки, добились бы сознания, потом бы казнили и былбы судебный приговор — осуждение. Но разве таким путем правду узнали бы? Наконец, может быть, изуверы действительно и были, они могли быть везде, могли быть и у евреев. Но разве вы это должны ре­шать в этом процессе? Что нам за дело до прошлого? Ведь если были тогда невинно осужденные, вы их не воскресите; если были виноватые, которых не нашли, вы их теперь не найдете. Об этом не стоит и говорить!

Вопрос, который стоит перед нами, из за которого мы здесь сидим целый месяц, гораздо более простой. Совершилось преступление зверское, отвратительное, а виноватый не найден. Виноватого мы ищем теперь. Прокурор и гражданские истцы думают, что они нашли виноватого. Они говорят, что убеждены в виновности Бейлиса. Если они говорят, что действительно убеждены, я должен им в этом верить, как это мне ни кажется удивительным, но ведь другие в этом совсем не убеждены. ( Бейлис рыдает. Ему дают воду. Он успокаивается ). Я говорю, гг. присяжные заседатели, одни убеждены, что Бейлис — убийца, другие убеждены, что это не Бейлис. Только этот вопрос вам и нужно решить, и мы, стороны, должны вам в этом помочь, не сби­вая вас, не терзая вас, должны помочь вам разобраться в этом вопросе; а разберется только тот, кто сумеет быть внимательным и спокойным. Вот почему я с таким интересом ждал, какой тон возьмет обвинитель, как и о чем будет он говорить. Прокурор сам понимал, что по­мочь вам он может только тогда, если будет спокоен; он и обещал быть спокойным, но вы видели сами, что обещания своего он не сдержал. Он говорил, что в нем весь процесс вызывает одно возмущение и негодование; негодование было и в его тоне, и в его жестах, и в содержании речи.

Я на это скажу, что негодование в этом процессе — вещь опасная и ненужная. Ведь если бы в самом деле нашли виноватых, если бы вы действительно знали, кто совершил это убийство, то негодование со стороны прокурора было бы совсем бесполезно; ведь для убийцы Андрея Ющинского от вас пощады не будет, и дело прокурора в этом случае было бы очень легко. Я не знаю защитников, я не знаю доводов, которые сумели бы защитить та­кого убийцу. Ему пощады бы не было. Незачем было бы возбуждать наше негодование, нечего просить стро­гой кары; сам суд присяжных и без этого вынесет убийце Ющинского строгий приговор, он его не простит!

Но зато, если убийца не найден, его нужно искать. А в этом негодование не поможет; оно никому глаз не раскроет, оно тайны не разъяснит. Если вместо того, чтобы спокойно и внимательно следить за всеми уликами, распуты­вать запутанный след, в вас будут стараться вызвать одно чувство злобы и возмущения, вам не помогут разрешить это дело правдиво, вас только собьют. А смотрите, что делали обвинители? Чтобы добиться обвинения Бейлиса, они не только стара­лись возбудить ваше негодование, они направляли его против целого народа, против еврейства в его совокупности. Вам говорили, что всего еврейства не обвиняют, а в то же время г. прокурор вам рассказывал про каких то неведомых еврейских заправил, про власть еврейских денег, про еврейские общества, которые инспирировали этот процесс, про еврейскую прессу, которая раздувала его, про еврейское могущество и гордыню?

О, конечно, все эти слова вас не могли не задеть, добрых чувств к евреям не пробудили, но если вы из-за этого с предубеждением глядите на Бейлиса, если вы склонны осудить его не потому, что он виновен, а чтобы за себя постоять, чтобы не поддаваться евреям — будет ли правда в таком приговоре? А гражданский истец? Он сваливал в одну кучу и исторические предписания Талмуда, от которых отрекаются сами евреи, и то, во что они верят сейчас, то, что было до Рождества Христова и после, и в своих уверениях, что все евреи ненавидят христианский народ, он дошел до того, что не пощадил даже детей.

Он говорил вам сейчас, что дети Бейлиса смеялись, когда Андрюшу та­щили в печь. Я напомню г. истцу, что память ему изменила. Тот, на кого он ссылается, — Василий Чеберяков, — говорил не о том; он говорил со слов покойного Жени, будто, когда Бейлис погнался за ребенком, Ющинский вырвался и побежал, а в это время дети Бейлиса стояли и улыбались. О том, чтобы Андрюшу тащили в печь, Чеберяков тогда не показывал, об этом говорить стали позже. А в том, что говорил Чеберяков, что же особенного? Знакомая обычная картина нашей детворы, им, конечно, смех! Ребенок бежит с мяла, взрослый за ним гонится, смешно и весело не только смотреть, но и бежать. Ведь ребенку и в голову не приходит, что готовится злодеяние, что здесь что то страшное, что их отец, наконец, — они дети Бейлиса, — страшный убийца. Картина очень понятна. А что из нее вывел гражданский истец? Он вас уверял, что эти малыши, которые едва ли вообще понимают, что такое христианин, что они смеялись только потому, что были полны еврейской гордыни, что они в этом возрасте уже думали, что христиане — не люди.

Но тот, кто сам способен дойти до такого ослепления, тот, кто такую простую вещь может так толковать, тот в этом деле и сам ничего не поймет и вам не поможет. Есть люди, которые ненавидят евреев по многим причинам, ненавидят всей душой и всех без различия, ненавидят богатых и бедняков, счастливых и жалких, — я с ними спорить не буду, но такие люди не могут быть судьями над евреями; если они хотят быть справедливыми, они от суда над евреями сами должны уклониться. Бывают другие моменты, когда, даже у людей, вообще справедливых, злоба темнит сознание, когда из-за злобы мутится разум и совесть людей. В такие минуты никто не сумеет быть справедливым, поэтому никто и не смеет судить.

О еврейских погромах здесь несколько раз говорили: разве в эти моменты правых и вино­ватых разбирают? Если бы был погром, то, конечно, семья Бейлиса была бы разгромлена, его унич­тожили бы. Но ведь это был бы погром; погром — момент, о котором потом жалеет русский народ. А здесь ведь не погром, здесь суд, здесь при­сяга не осудить невиновного, здесь крест Спаси­теля, здесь портрет Государя. В нашем деле все сводится к одному: сумейте быть справедли­выми. Ведь одно из двух: либо здесь правды не ищут, она не нужна, все заранее известно, — Бейлис все равно должен понести наказание, и тогда нет другого дела у обвинителя, как заражать и вас своим негодованием.

Либо нужно правду найти, нужно отыскать виноватого, нужна не какая-нибудь жертва на могиле Ющинского, нужно, чтобы истинный, виновник, кто бы он ни был, не спря­тался, не ушел безнаказанным, чтобы вместо него второпях не казнить невиновного и тогда негодование преждевременно, негодование очень опасно, нужно быть спокойным и рассудительным. Вот почему мой долг быть спокойным, и, скажу более, — мое право быть спокойным в этом процессе.

Гг. присяжные заседатели, не забудьте еще одного: ваше положение несравненно легче, чем положение обвинителя. Вам виноватых искать не нужно, это не в вашей власти и это не ваша забота. Виноватого ищет обвинительная власть, всеми мерами. Она все исследует, все собирает и приходит к вам с готовым материалом. Ведь вы, которые заперты от всего миpa в течение целого месяца, которые знаете только то, что вам скажут, кото­рые должны забыть все, что вы слышали раньше, которые должны судить только по тому, что здесь прошло перед вами — вы, господа, виноватого искать не можете и не должны. Это дело прокуратуры. Закон ставит вам другую задачу. Они, обвинители, вооружась всею мощью государства, ищут виновного. Когда им показалось, что они его нашли, когда они собрали против него все, что можно найти, — тогда они приходят к вам и говорят:

«Мы не судьи в собственном деле, мы можем оши­биться. Нам кажется, что он виноват, а может быть, мы увлекаемся. Мы нашли виноватого — вот все, что есть против него». Если этого и по вашему мнению, достаточно, если это вас убеждает — ска­жите это. Если же нет, если вам кажется, что этого мало, скажите это и пусть власть ищет других улик и других виноватых. Не ваша вина, если преступление не раскроют, не на вас ляжет грех, если злодейство окажется не отмщенным.

Если бы здесь поступали так, как всегда, если бы шли нормальным путем, то что бы было тогда? Собрали бы улики против Бейлиса, пришли бы к вам и сказали: „Вот почему мы думаем, что Бейлис виновен; скажите, ошиблись мы или нет?» Тогда процесс был бы давно окончен и мы бы не сидели здесь целый месяц. Но в этом процессе, потому-ли, что он всех так взволновал, по другим-ли причинам, — но обвинительная власть пошла по другому пути. Она вам рассказала всю историю этого дела, кого заподозривали прежде, как разыскивали, как ошибались; рассказала вам длинную историю и в числе прочего указала и доводы против Бейлиса. Я боюсь, чтобы этим приемом не ввели вас в то, что называется оптическим обманом, чтобы вам не стало казаться правдой то, что вам здесь внушают.

Смотрите, что вам не раз гово­рили. Не виноват Лука Приходько, не виноват Федор Нежинскй, не виновата Чеберякова и другие — значит, виноват Бейлис, и улик против него даже не нужно. Раз все иные предположения от­вергнуты, значит, виноват Бейлис. Вот как строят обвинение против Бейлиса. Недаром все обвинители начинали свою речь с разбора улик против других, и когда все это опровергали, когда было доказано, что Лука Приходько не причем, что Нежинский не причем, что другие предположения не доказаны, тогда заключали: „Значит выбора нет, значит виновен Бейлис, и говорить больше нечего».

Только вчера, к вечеру, последний гражданский истец поставил вопрос несколько иначе. Он говорил: „Не думайте, что виновен либо Бейлис, либо Чеберякова. Может быть, оба — и Бей­лис и Чеберякова». Но он пошел еще дальше, он сказал: „Вы осудите Бейлиса, и тогда обвинительная власть привлечет и других необнаруженных виновных, тогда дойдет очередь и до Чеберяковой». Тут он прибавил: „Если же Бейлиса оправдаете, тогда, конечно, никто искать дальше не будет, все будет этим окончено».

Много приходилось мне во время этого процесса слышать курьезов и новостей, но эта новость — прием, которого ни один судья никогда и не слыхивал. Обращались ли когда-либо с просьбой к судье осудить одного подсудимого, чтобы после, через него открыть другого виновного? И кого же? Да того самого, который этого под судимого уличает. Ведь все обвинение против Бейлиса основано на показаниях Чеберяковой. Перестаньте верить Чеберяковой, и от обвинения против Бейлиса ничего не останется. И нам все-таки говорят: сначала, доверяя Чеберяк, осудим Бейлиса, а потом возьмемся за самое Чеберяк, и тогда ее теперешние показания ее не спасут. Сна­чала будем верить, что она говорит нам правду, — и Бейлиса признаем виновным, а осудив его, тут же объявим, что она все лгала, что правду говорила не Чеберякова, а сторонники Бейлиса, и осудим и Чеберякову.

Ведь только полное ослепление могло внушить такую странную мысль. Я думаю, что если гражданский истец вдумается в то, что он вам предлагает, он сам это поймет. Нет, гг. присяжные заседатели, это не так. Осудить Бейлиса вы имеете право не затем, что бы дать урок евреям, не затем, чтобы этим побудить прокуратору с большим усердием искать других виноватых, пере­стать мироволить Чеберяковой, осудить Бейлиса по вашей судейской совести вы можете только в том случае, если в его личной вине не сомневаетесь. Пусть убийство Ющинского должно быть наказано, пусть неоткрытие виноватых постыдно, пусть При­ходько, Нежинский, сама Чеберякова ни в чем не уличены, пусть все это так; это еще не делает Бейлиса виноватым. И вот поэтому расследование о Луке Приходько и других, которыми столько вре­мени нас здесь занимали, вовсе не было нужно.

II. Как до сих пор искали виновных.

Но раз оно было сделано, пусть оно даром не пропадает; мы кое-чему из него все же научимся. И если вы в это расследование внимательно всмо­тритесь, если вы эту работу проделаете, то вы пой­мете тогда не только то, что Бейлис не виноват, но и почему в этом деле не нашли виноватого. Но для этого, прежде всего, постарайтесь об одном: постарайтесь смотреть на вещи просто и прямо, не ищите загадочного, и таинственного там, где этого нет, отделайтесь от ночных фантазий, кошмаров, преувеличений. Не старайтесь все объяснять как-то особенно, в каждой простой, заурядной, обыденной вещи видеть скрытый смысл, тонкий замысел, чью-то невидимую руку. Не поступайте по-детски, которым в испуге во всем что-то мерещится страшное, которых темнота, в которой они ничего не видят, прежде всего непременно пугает.

Здесь, в этом процессе обнаружилось много знакомого и поучительного. Так, обнаружилось, как беспомощна наша власть, наша полиция, когда она начинает раскрывать такое сложное преступление. Вещь действительно странная: приходят к пещере, где найден убитый. Каждый след должен быть дорог, каждая мелочь может раскрыть преступление, а между тем что же? — городовые лопатами расчищают вход в пещеру, чтобы туда было удобнее войти тучному приставу! В этом теперь был усмотрен тонко обдуманный план. Говорят, что это не спроста, что эти городовые действовали по чьему-то хитрому плану. Но нужно ли такое предположение, будто это уже так удивительно?

Ведь наши городовые взяты от сохи, наши городовые, которые занимаются сыском только между прочим, у которых совсем другие обязанности, для них удоб­ство их толстого пристава стояло на первом плане. Ведь раньше, чем туда явилась полиция, там уже перебывало много людей, следы все равно были затоптаны, и им в простоте душевной не могло не казаться, что спасать от лопаты больше нечего. И вы видели этих городовых? Что это тонкие сы­щики, следопыты, которые умеют читать по следам? Они поступили неосторожно, неумело, но думать, что это было сделано умышленно, что их научили нарочно затереть чьи-то следы, это, господа присяжные заседатели, чистая басня. Но обнаружилось нечто другое, более возмутительное, чем беспомощность нашей полиции. Здесь вам рассказывали о первых приемах сыска в этом деле. Подозрение пало на Луку Приходько. Сыскная полиция вызывает Приходько и всех его родных и держит его под арестом с утра до вечера. Когда он защищается, ему грозят и требуют, чтобы он сознался. Когда другие его оправдывают, им говорят: вы подку­плены, вы за это ответите. Вот отвратительная картина приемов нашего сыска. Когда я слушал этих свидетелей, я думал: да, это правда, это наша дей­ствительность, это наша матушка Русь. И так всегда поступают в сыскных отделениях. Я очень рад, что и прокурор вознегодовал, что он запротоколил это показание свидетелей, что и он возмущался насилием над личностью, над человеческим достоинством, над свободою. Я хотел бы только, одного: чтобы это негодование так не окончилось, чтобы он не забыл его после процесса.

Потому, что для кого это новость? Кто не знает, что вовсе не впервые применяются эти приемы? Разве не всегда так поступают в сыскных отделениях? Вспомните, когда спросили на суде одного из свидетелей: «если вам грозили, если вас запугивали, почему вы не жаловались?» — он отвечал — «кому жаловаться? пожалуешься околоточному, даст в ухо и только». Вот что называется на обывательском языке: «ответственность должностных лиц по начальству».

И такая уверенность в этом, такое спокойное и покорное отношение к этому, это безмолвное подчинение преступлению, разве оно было бы возможно, если бы, в наших сыскных отделениях, в на­шей полиции были другие порядки, если бы их только впервые применили в деле Ющинского? Увы, это картина привычная. И она объясняется одинаково и неуважением к человеку, и самомнением. Когда на Луку Приходько улик вовсе не было, а было одно только подозрение, то сыскную полицию все-таки ма­лейшее возражение против ее предположения приво­дит в негодование. Когда им говорят, что они ошибаются, они смело говорят, что это ложь. Как с ними смеют спорить, как смеют думать, что они ошибаются!

Это простейшие приемы нашего сыска. Горе нам, что они существуют, слава Богу, если этот процесс послужит нам на пользу, если он вызовет не только минутное негодование прокурора, если навсегда будут осуждены такие приемы. Но видеть в этом что-то особенное, чего в других делах не встречалось, видеть в этом следы еврейской руки — значит быть лучшего мнения о наших обыкновенных порядках, чем они этого стоят; и если про­курор будет так думать, он этого зла не уничто­жит.

Но у обвинителей есть другой козырь; в делеЮщинского проявилась не одна беспомощность и неумелость наших официальных расследователей; в нем было то, о чем говорил прокурор, но чего обыкновенно не бывает, — были добровольцы, частные, сыщики, расследователи по собственному почину. Это вещь необычная, об ней надо поговорить, и они, эти добровольные сыщики, сыграли в этом деле свою роль, злополучную роль. Мы тут с прокурором будем во многом согласны. Да, эти добро­вольцы появились с разных сторон, и когда я видел их, то мне было и больно, и обидно. Вот один из таких добровольцев расследователей — репортер Барщевский, тот самый Барщевский, кото­рый 22 марта явился к следователю и дал ему показание, будто мать Андрюши Ющинского в чем-то ви­новата, потому что она не плакала, когда явилась к ним в редакцию. Когда я смотрел на этого господина Барщевского, мне было так же неприятно смотреть на него, как, вероятно, и прокурору. Я тоже думал: «Вот человек, который воображает, что мать должна плакать у него на глазах, который уди­вляется, если мать пришла и не плачет, который не умеет молчаливого горя отличить от показного». Мать не плачет в приемной редакции, не изливает своего горя ему, г. Барщевскому, и этого для него уже достаточно, чтобы бежать к следователю, чтобы решиться заявить на родную мать подозрение.

Когда прокурор говорил, что это подозрение дорого стоило Приходько, потому что из-за этого подозрения их держали под арестом, из-за него им грозили, он был прав, но, гг. судьи, тут, как и везде, нужно быть справедливым. Это грустно, что было так сделано, но когда и в этом видят какую-то планомерность, когда вам теперь говорят, смотрите, как еврей Барщевский действовал в пользу евреев, смотрите, когда еще он начал отводить от них подозрения, тогда приходится, сказать: это не­правда, это опять ночные страхи! Это кошмар, ко­торый пропадет, как только вы на него посмотрите днем.

Ведь в этот момент, двадцать второго марта, никакого подозрения ни на Бейлиса, ни на евреев и не было вовсе. Было загадочное убийство и только. Отводить кому-нибудь глаза и заметать следы было бы бесполезно, но было бы не только бесполезно, но и очень глупо, потому что показания Барщевского будут все равно проверяться. Пусть он бросил подозрение на Приходько. Сыскная полиция могла поверить ему и арестовать Приходько. Она могла по­ступить в этом случае, как всегда поступает, — держать под арестом, грозить, обманывать, уговаривать. Это большое горе для них, но ведь этим все и окончилось. Ведь Луку Приходько и его родных на суд из-за этого бы не поставили, а если бы и поставили, то был бы скандал, неправда бы обнаружилась. Это само могло бы создать подозрение, и отводить глаза таким способом, когда еще ника­кого предположения на евреев не было, отводить глаза на заведомо невиновных, — ведь это был бы простой и глупый прием.

Читайте так же:  Статья мошенничества ук рк 2018

А здесь говорят все время, что еврейство организовано и действует плано­мерно. И вдруг с первого шага такая нелепость! Почему г. прокурор этому верит, а не хочет верить в то, что на самом деле так ясно и просто? Показание Барщевского на Приходько вовсе не тонкий шаг со стороны еврейства, а очень глупый и бестактный шаг со стороны газетного репоpmepa.

Га­зетный репортаж имеет свои дурные стороны: он живет сенсацией, — тот, кто раньше разблаговестит про преступление, заработает деньги, и, что важнее денег, — создаст себе славу. Репортеры и кидаются на всякую новость, любят примазаться ко всякому громкому делу, им приятно и лестно, что они первые об этом сказали, что именно они догадались. Об этом будут писать, о них будут говорить, они могут стать персоной. Эту суетливость мелкого газетного репортера, человека, который с таким пустяком побежал к судебному следователю, нужно строго осудить, разбранить. Но прокурору этого недостаточно, и глупый и противный поступок Барщевского изображается уже как обдуманное действие целого плана, как доказательство против еврей­ства.

Гг. судьи, если мы так будем смотреть на самые простые вещи, до правды мы не доберемся. Но эпизод с Барщевским только начало; после Барщевского произошло нечто несравненно более важное и сложное — началось пресловутое расследование Бразуля-Брушковского. И тут я соглашусь с тем, что вчера сказал гражданский истец, что Бразуль-Брушковский заслужил благодарность от обвинителей. Ему Бейлис может поклониться в пояс: из-за него он так долго сидит. Если этот процесс идет так не ровно, так странно, то, конечно, мы обязаны этим Бразуль-Брушковскому. Подумайте сами, что бы стали делать обвинители, если бы у них не было Бразуль-Брушковского? О чем бы они стали говорить два слишком дня, если бы пришлось ограничиться только тем, что собрано против Бейлиса, — какими-то сплетнями о мяле? Ведь обвинителям нечего было бы делать! Ведь лучшие места из речей обвинителей, самые интересные страницы обвинительного акта, все посвящены разбору действий Бразуль-Брушковского, а не Бейлиса; и если мы сидим здесь больше месяца, то вовсе не из-за Бейлиса, а из-за Бразуль-Брушковского. За это ему можно сказать «спасибо».

Но, гг. присяжные заседатели, все-таки нужно быть справедливым. Думать, что в расследовании Бразуль-Брушковского началась компания в пользу еврейства, что здесь начали заметать следы против Бей­лиса, отводить подозрения в сторону — ведь это такие же ночные страхи, как и в вопросы с Барщевским. Глядите на вещи попроще и подумайте сами. Когда начал свое расследование Бразуль-Брушковский, какие улики против Бейлиса были в то время? Даже теперь, если взять только то, что говорили против Бейлиса, вы поразитесь бедностью этого багажа, а тогда улик было гораздо меньше! Все главное явилось позднее. Вы знаете, что показание Чеберяковой, будто ей говорил Женя, как на мяле схва­тили Андрюшу, — появилось гораздо позже, уже после разоблачения Бразуль-Брушковского; в то время еще не было показания Люды Чеберяковой, словом, не было ничего, и потому метаться, беспокоиться и заметать следы было, по крайней мере, преждевременно; и не из-за этого вовсе действо­вали люди, а совсем из-за других, личных причин.

Барщевский, как репортер, побежал только к следователю, а Бразуль-Брушковский — тоже газетный сотрудник, только более высокого полета — этот стал во главе целого предприятия. Он здесь сам говорил, что поднял бы себе цену на газетном рынке, если бы ему удалось рас­крыть это дело. Так в дело правосудия замешалась газетная суета, загадочным убийством занялись в своих интересах газетчики и репортеры, и Бог им судья за все зло, которое они этим наделали. Но думать, что этой суетой евреи отводили глаза от виноватого, значит иметь очи и не видеть, иметь уши и не слышать. Но, скажут нам, и этого, конечно, отрицать мы не станем, кроме газетных работников делом Бейлиса заинтересовались и другие евреи.

Еще бы! Как евреям не заинтересоваться, гг. судьи, когда обвинение ставится так, как оно было поставлено? Евреи, говорит обвинение, убивают христианских детей; пусть это делают изуверы, но они все-таки это делают, на основании веры, на основании книг. Как же к такому обвинению может остаться равнодушным какой бы то ни было еврей? Нам здесь не раз говорили: посмотрите, когда еврея обвиняют, все еврейство, как один человек, поды­мается, а мы, русские, православные, если у нас есть изуверы, за них не вступаемся!

Да гг., когда мы сами русские, православные, когда мы сами, не обвиняя нашу веру, обвиняем того, кто ее изуверно толкует, чего же нам волноваться? Мы сами себе судьи, сами себя очищаем. А здесь мы, христиане, их книги порочим, их веру расследуем, мы про них говорим, что они христиан за людей не считают, что их дети горделиво смеются над христианскими детьми, а все евреи будут молчат, это их не касается! Да подумайте на минуту, что если бы мы, право­славные, в чужой стране, в каком-нибудь Китае, если бы мы там вдруг со стороны китайцев подверглись обвинению в том, что наша вера, наше Евангелие учит употреблять китайскую кровь, если бы там начались такие процессы, разве мы, православ­ные, не почувствовали бы себя задетыми, разве мы бы не сказали, что это навет против нас, и как бы нам ни говорили, что подозревают одних изуверов, мы бы поняли, что задели всех нас, что мы все должны помочь оправдаться тому, кого заподозрили. И если бы мы этого не поняли и спокойно сказали бы, что это нас не касается, это было бы стыдно для нас. И когда Марголин здесь говорил, что если бы у него попросили денег, чтобы раскрыть преступление, он, как еврей, считал бы себя обязанным дать эти деньги, он был тысячу раз прав, а во всем этом нет и следа улик про­тив Бейлиса.

Итак, нет ничего страшного и подозрительного в том, что были начаты частные расследования либо газетными работниками, которые искали в том своей выгоды и интереса, либо евреями, ко­торые справедливо поняли, что дело касается их всех одинаково. Но когда я смотрю, кто это расследование делал, и как оно делалось, мне обидно и больно за них. Больно думать, что все эти люди были так наивны и легкомысленны. Эти Бразуль-Брушковские, которые умели только в газетах писать, они воображали, что перехитрят Веру Чеберякову, думали, что доберутся до правды, не за­мечали, как она водит их за нос. Да ведь Вера Чеберякова во много десятков раз умнее и хитрее их всех. Посмотрите, как по детски они все с ней поступали. Вот вам поездка в Харьков (я забегаю немного вперед). Здесь все поучительно. Обвинители хотят нас уверить, что поездку в Харьков придумал Марголин, чтобы там, в Харькове, подговорить Веру Чеберякову взять вину на себя.

Но, господа присяжные заседатели, подумайте хотя немного, можно ли этому верить? Нас хотят уверить, что самая поездка именно в Харьков устроена по­тому, что Марголин хотел ее скрыть, правда ли это? Казалось бы в Харькове, чужом городе, укрыться не трудно; можно не прописаться, своего имени не на­зывать, остановиться в малоизвестной гостинице, свидеться с Чеберяковой в кабинете ресторана и никаких доказательств ни свидания, ни даже пребывания в Харькове не останется. А, между тем, как только стали искать следов Марголина в Харькове, их тотчас нашли: и где же? Там, где всего проще их было не оставлять, на счете бу­фета. Фамилию там даже не спрашивают, а Мар­голин свою сказал. Так ли скрываются? Обвини­тели нам указывают, что он не прописался в гостинице.

Да ведь это бывает на каждом шагу, когда приезжают не надолго, когда поэтому паспорт в полицию не отсылается. Так было и здесь, но когда из-за этой поездки вышла история, гостиница, чтобы избежать за это ответственности, сде­лала то, что всегда делается в этих случаях, — прописала его у себя задним числом. Но если бы все это было сделано умышленно, чтобы скрыть свое пребывание, неужели Марголин стал бы без всякой нужды свою фамилию говорить в буфете гостиницы? Не гораздо ли правдоподобнее то объяснение, которое сам Марголин дает? Он согласился ви­деться с Чеберяковой, по просьбе Брушковского, но не хотел этого свидания в Киеве, где она могла узнать, кто он такой, и подогнал свидание в Харькове к тому дню, когда он там должен был быть по делу. И Марголин, делая это, все-таки не подумал, что от Чеберяковой он этим не скроется, что, кто он такой, она все же узнает и, когда по­надобится, — этим воспользуется. Но боясь свидания с ней в самом Киеве, он на свидание в Харькове соглашается, и Бразуль-Брушковский сам ее туда везет. И такие наивные люди думали поймать Чеберякову?

Но смотрите теперь, как она поступает. Она, которая изображала себя здесь такой простодушной, она подготовляет свое будущее показание, она понимает, что эта поездка в Харьков ей может пригодиться, и заранее запасается дока­зательствами: на обоях своего номера написала фа­милию и из календаря со стены содрала листок. Нужно будет скрыть эту поездку, так про нее не узнают, но если нужно будет ее доказать, доказательства есть. И думают, что такую хитрую жен­щину можно поймать тем, что остановиться в Харькове непрописанным? Этим приемом Чеберякова держала в своих руках тех, кто собирался ее уличить. Она может молчать, может отрицать са­мое свидание о ним, может говорить про него, что ей захочется; в руках у нее доказательства. И смотрите, когда это понадобилось, как она ловко ими воспользовалась! Мы подходим к главному вопросу: о чем же эти господа между собой беседовали в Харькове?

И вот Чеберякова нам говорит: «они мне предлагали принять убийство Ющинского на себя и давали за это 40 тысяч, но я не согласилась». Гг. присяжные заседатели, когда я это слышал от Чеберяковой и видел, как к этому относятся обвинители, я думаю, Марголин и Бразуль-Брушковский поняли, в какую опасную игру они играли с Чеберяковой, поняли, что они были в ее руках, что их честь зависела от нее. Ведь слава Богу, что Чеберякова меры не знала, что она провралась, да простится мне грубое слово! Если бы Чеберякова сказала, что ее позвали в Харьков и давали 40 тысяч за то, чтобы она молчала про то, что знала о Бейлисе, этому было бы возможно поверить.

Если бы Чеберякова сказала, что ей давали 40 тысяч за то, чтобы она показала на Мифле, — опять это было бы правдоподобно. Как бы против этого ни воз­ражали Марголин и Бразуль-Брушковский, опровергнуть Чеберякову им было бы нечем. Позорное пятно, которое на них взводила Чеберякова, на них бы осталось. Кто хотел бы верить Чеберяковой, мог бы ей верить. Счастье, что она хватила так далеко через край, что сама себя обличила, что сама свою ложь обнаружила. Кто может поверить, чтобы Чеберяковой могли предложить 40 тысяч за то, чтобы она перед судом говорила, что она сама убила Ющинского? Чтобы ее успокаивали и обнаде­живали тем, что ее в этом случай будут защищать лучшие адвокаты, как будто какие-либо адво­каты могли бы защитить убийцу Ющинского!

Какими деньгами, какими благами земными можно было бы подкупить Чеберякову, чтобы она приняла на себя это убийство, и на какой суд она могла бы рассчитывать? А, наконец, какой смысл в этом под­купе для Марголина? Можно спросить его словами: разве он сумасшедший? Можно ли Чеберяковой заплатить 40 тысяч за то, чтобы она на себя показала? Пусть она это бы сделала! Сорок тысяч были бы ею получены, она была бы вызвана к сле­дователю и от всего отреклась бы, взяла бы назад свое показание, рассказала бы, как было дело, как ее уговорили, предъявила бы свои листочки из Харькова, и, кромка улики против Марголина, из этого дорогого сознания ничего не осталось бы. И вы думаете, что опытный защитник Марголин этого не понимал? И вот второй гражданский истец, чувствуя, как неправдоподобно само по себе показание Чеберяковой, ищет ему подтверждения. Ведь это, уверяет он нас, подтвердил и Красовский: он признавал со слов Бразуля, что Чеберяковой были обещаны деньги, если она найдет виноватого. Видите, говорит гражданский истец, значить о деньгах все-таки был разговор; это не даром. Правда, разговор не такой, как утверждает Чеберякова, но ведь именно так и лгут: не вовсе все выдумают, а переиначат; кое-что из правды выкинут, кое-что приставят.

Таким то способом, думает граждан­ский истец, из правдивого показания Чеберяковой и получилось лживое утверждение Красовского. Пусть именно так лгут, как вы говорите, г. гражданский истец. Но почему вы думаете, что лжет-то Красовский, а не наоборот? Почему вы не думаете, что именно Чеберякова вот как раз так и солгала, и из про­стого, правдивого и понятного предположения, о котором здесь передает Красовский, не состряпала именно так, как вы говорите, т. е. кое-что выпустив и кое-что прибавив, то свое невероятное объяснение, которому угодно вам верить? Да, неправда себя обличила, но это все же урок. Урок не только господам расследователям преступлений, они воочию должны теперь видеть, чему они под­вергались.

Будь Чеберякова потоньше, не хвати она через край, не дай она такого показания, которое само себя обличило, которое само доказало, что она лжет в этом деле, к чему бы привело их расследование, за которое они так неумеючи взя­лись? Но это показание Чеберяковой — урок и другим, урок господам обвинителям. Когда я вижу, что обвинители, при всем их опыте и таланте, верят тому грубому вздору, который говорить Че­берякова, верят тому, что ее подкупали принять вину на себя, верят ее рассказу, — мне хочется сказать: чувство правды, чутье вас покинуло; смотрите, что с самыми умными людьми делает предубеждение. Берегитесь, не дойдет до добра тот, кто верит Чеберяковой, полюбуйтесь на то, что было со всеми, кто пытался ей верить. К ней с верой подошел Бразуль-Брушковский, хотя все ему говорили, что она лжет; он все-таки верил — и попал в смешное и глупое положение, написав никому не­нужный, лживый донос на Мифле.

Опытный следо­ватель Фененко сразу понял, что весь рассказ ее ложь, но Бразуль-Брушковский не рассуждая ей верил и написал вслед за нею глупую ложь. И я вижу, к своему огорченно, что и наши обвинители не хотят понять, что их обманывают и тоже идут за Чеберяковой, не боятся того, куда она их заведет; и вы увидите еще на этом деле, куда она их завела, что им пришлось утверждать только потому, что они ей верили! Но я слишком долго остановился на этом эпизоде, я хотел на нем показать злополучные последствия этого частного ро­зыска, тот вред, который они без всякой вины Бейлиса ему приносили; показать, чем в интересах обвинения стали из-за него пользоваться обви­нители.

Все, что произошло, было очень печально. Если бы от меня зависело, я бы вырвал эту страницу про­цесса. Но пусть это все-таки не помешает нам ви­деть другую сторону дела, не помешает быть справедливыми. Если Бразуль-Брушковский, убежденный в том, что Бейлис невиноват, что обвинение евреев — кровавый навет, если он своей суетой, своим расследованием повредил Бейлису и мешал правосудию, то ведь он был не один; и с дру­гой стороны, со стороны обвинителей, были тоже добро­вольные сыщики, было тоже частное расследование, которое велось только в совсем ином направлении. Будем же справедливы. Я признал зло, которое сделали наши, почему прокурор не хочет признать того зла, которое сделали те, на кого он сейчас опирается? А ведь к ним у обвинителя совсем иное отношение; он не находит достаточно слов, чтобы их восхвалять, их благородство, их само­отверженность, их служение правде. За них за­ступаются раньше, чем стали на них нападать.

Вам уже говорили, будто защита заранее опорочивает, чернить всех, кто принадлежит к поли­тической организации „Двуглавый Орел». Вон по­литику из этого дела; я жалею, что это было ска­зано прокурором, так как отвечать на этот выпад я ему не могу, и было бы преступно с моей стороны заводить перед вами личные споры. Я, действительно, плохо верю членам „Двуглавого Орла», но здесь не в политике дело, не в их политических взглядах. Когда они сюда являлись сви­детелями, я не сомневался, что к правде они нас не приведут; почему? — Да потому, что они воображают, что уже знают всю правду. Ведь „Двуглавый Орел» — организация, у которой есть свои опре­деленные, готовые взгляды на еврейство и на ритуал.

Голубев прочел одного Лютостанского и го­ворит, что с тех пор он в ритуальные убийства поверил. Достаточно было одного Лютостанского, лживой книги, давно опровергнутой, и Голу­бев перестал сомневаться в том, кто повинен в убийстве Ющинского. Им уже стало известно, что виноват Бейлис, что Бейлис должен быть виноват, виноват просто потому, что ритуальные убийства, по их мнению, существуют. Такие люди, которые правды не ищут, могут ли помочь ее отыскать? Что они могут сделать кроме того, чтобы мешать, чтобы тянуть все в одну, определенную сторону? А, между тем, у этих людей, как признал прокурор, в этом деле была роль несравненно более крупная, чем у Бразуль-Брушковского. Бразуль-Брушковского следователь пустил лишь тайком к себе на квартиру, а расследователи с той стороны, по словам прокурора, в камеру следователя ходили, как к себе в кабинет. И посмотрите, как они там хозяйничают! Сначала следствие ведет Мищук. Хорош он или нет — я не знаю, убежден, что плох, потому что хорошая сыскная полиция у нас еще не воспиталась. Убежден, что Мищук в своем дознании поступал теми же отвратительными приемами, которые у нас вообще существуют. Но Мищук все-таки что-то искал.

Но когда деятели этих организаций, вольные расследователи увидели, что он расследует не в том направлении, в каком им было же­лательно, что ритуала он не находит, они ведут интригу против него, и Мищука устраняют. На его место назначили Красовского, и назначила его не власть, не следователь, не прокуратура. Мы спраши­вали, кто на это место выбрал Красовского? Оказы­вается, это сделал господин Розмитальский. Кто он такой? По положению он бывший содержатель ссудной кассы, банкрот и вдруг оказывается, что, по его собственным словам, это именно он назначил Кра­совского. С кем-то поговорил, кому-то посоветовал, и вот Красовский назначен, и ему поручают раскрытие дела. Но Розмитальский и вся компания зорко следит, чтобы Красовский не вольнодумствовал, не шел по следам Мищука, не уклонялся от того, что ему препоручено.

Все те господа, кото­рые следили за ним, все они знали, ни на минуту не сомневались, что убили евреи, что это ритуаль­ное дело, и тот, кто был другого мнения, на их взгляд, был несомненно подкуплен. Красовский понимает, что кроме того начальства, которому он подчинен по закону, у него есть другое, которое за ним следит, которое ему не позволяет смотреть на дело иными глазами. И чтобы спасти свое положение, чтобы иметь возможность искать, ему прихо­дится делать обидные и унизительные вещи, приходится притворяться и лгать. Для того, чтобы про­тив него не поднялась целая буря, ему приходится членам „Двуглавого Орла» угождать. Он говорит Голубеву и Розмитальскому, что и он подозревает евреев, что и он ищет улик против, них. Те­перь Красовский обвиняется в двоедушии, но кто виноват в этом, кто сделал его необходимым, кто заставил его унижаться до объяснений перед Голубевым и Розмитальским, до притворства перед этими господами? И обвинение думает, что оно опро­вергло это объяснение тем, что Красовский о своих подозрениях против евреев говорил не только Голубеву и Розмитальскому, но и судебному следователю? Но разве эти правые разыскиватели в камере сле­дователя, не как у себя дома? Разве не ясно было, что то, что он покажет следователю, станет из­вестно и им? Ведь вот там, где разговор шел с глазу на глаз, куда правым сыщикам было до­браться нельзя, у генерал-губернатора Красовский сказал то, что думал, т. е., что дело это рук не евреев, а дело воров.

Если ему он мог сказать правду, с ним мог быть правдивым, то говорить откровенно со следователем, который не смеет по­ставить наместо этих добровольных помощников, который дозволяет им опровергать его протоколы, делать приписки на них — Красовский не мог. За это двоедушие его теперь укоряют, а не хотят представить себе унизительное положение человека, которому вручают дело, на которого возлагают ответственность, но которому не позволяют по совести действовать. Вот то зло, несравненно большее зло, которое в это дело внесли расследователи справа, агенты патриотических организаций. Они не только мешали властям, они поднесь мешают и нам. И это естественно, потому что они молодые, горячие люди и внесли в это дело невероятное легкомыслие, что их возрасту свойственно.

Что Голубев, прочитав Лютостанского, поверил в ритуальные убийства, это я ему в вину не поставлю; одни читают и в них верят, а другие отрицают, ничего не читая. Но дело совсем не в том, во что и почему верил Голубев. Важнее, как это отразилось на его показаниях. Вспомните ту историю, которую поднял Голубев с так называемым ходом в усадьбу Марра. Когда я слушал речи наших обвинителей, мне казалось, что я присутствовал при чем-то несерьезном, при какой-то игре, на каком-то представлении. Господа обвинители все до единого говорили о том, что в заборе усадьбы Марра была какая-то дыра, что эту дыру видел Голубев, в которую, будто бы, был вынесен труп. И мы все, всем судом, хо­дили туда, подходили к тому месту, где Голубев видел дыру, и нам говорили: «вот где труп про­несли». Но откуда взяли все это? Ведь даже если во вре­мена Голубева там, действительно, дыра и была, то это вовсе еще не значит, что труп через нее проносили. Но кто же, в конце концов, видел эту дыру? Да никто, ни единый человек не видал. Сам Голубев ее никогда не видал. Он видел вовсе не дыру, а свежие гвозди в заборе и только. Только всего; несколько свежих гвоздей в заборе, которые он заметил в начале апреля, и вот уже все говорят о дыре, а гражданский истец Замысловский рисует картину: «Андрюша, на глазах свидетелей, вошел на завод Зайцева, и был вы­несен уже трупом через эту дыру».

С первого раза кажется очень страшно и очень красиво — тут он вошел, а там его вынесли. И весь этот рассказ, все эти выводы из-за нескольких якобы свежих гвоздей в этом заборе. Мы спрашивали Голубева, сколько времени было этим гвоздям? Он говорил, я не знаю, может быть месяцев шесть.

И это улика, и этого достаточно, чтобы утверждать, что Ющинского здесь пронесли! Но чего же удивительного в том, что в забор гвозди вбивают? Как совершенно правильно заметил Шмаков, зимой заборы ломают, весной их нужно чинить. Тогда как раз кончалась зима, началась весна, снег более владений не ограждал, была слякоть, пора было привести забор в приличный вид. И вспомните к тому же, какое это было время. Это было как раз после открытия трупа Ющинского; там, за городом, было гуляние, кто только туда ни ходил. Теперь смеются над свидетелем Добжанским, который не нашел лучшего места пить водку, как возле пещеры; но вот сам студент Голу­бев ходил в нее ночевать, на спор пошел по­пробовать крепость своих нервов. Видите, что там происходило, сколько собиралось лишнего народа, сколько было ненужных поступков. Чего же непонятного, что Марра велел осмотреть забор, его перебрать, забить дыры, поправить гвозди, вбить новые доски. Какой же хозяин поступит иначе?

А Голубев не только по-прежнему уверяет, что здесь была дыра, которой он не видал, но что именно через нее вынесли труп; чтобы подтвер­дить это, здесь старались установить, что по прямой линии от этого отверстия к пещере лежала на поле тесемка Ющинского. Тесемку эту никто не видал, никто не проверил, о тесемке только теперь стал говорить Голубев будто бы со слов покойной Наталии Ющинской. Тесемка эта будто бы была от чулок, но, господа, если можно не узнать наволочки, не узнать носового платка, то как вы можете узнать, чья тесемка валялась? Все это совсем не серьезно.

В книгах пишут, что бывали знаменитые сыщики, Шерлоки Холмсы, которые каким-то чутьем догады­вались, кто и как совершил преступление. Им может быть достаточно гвоздя или тесемки, чтобы все разгадать, но это только им, гг., да и то только в книгах. Когда же каждый студент возомнит себя Шерлоком Холмсом, то кроме конфуза ничего не получится. И что сам Голубев поверил в эту дыру, это простительно, он молодой человек, он в первый раз раскрывал преступление. Но что серьезные люди стали все это за ним повторять, без проверки — это совсем непонятно. Вот как сбивают с пути эти легкомысленные молодые люди, которые берутся быть сыщиками! Вот та печать легкомыслия, молодого и наивного легкомыслия, ко­торую они внесли в это дело. И ведь этим их роль не ограничилась. С этими гвоздями и дырой полбеды. Они все же остались на месте, их можно проверить. А подумайте, что эти частные расследователи сделали со свидетелями?

Прежде чем сви­детель приходил к следователю, он проходил через перекрестный огонь этих частных расследователей. Думаете ли вы, что это могло пройти без следа, особенно когда вспомнить, что свидетелями были всего более дети? Прокурор правильно замечает, что с детьми нужно говорить умеючи. Спро­сите ребенка просто: что ему известно по делу, и он вам ответит, что ничего. Нужно было, это правда, уметь к нему подойти, раскрыть его душу, вызвать доверие, заставить болтать. Но если за все это возьмутся люди, которые уверены, заранее твердо уверены в том, что ребенок должен им пока­зать, которым везде мерещится подкуп, угрозы, влияние? Что такие люди сделают с детской душой? Ребенок говорит им, что он не знает, не видел того, о чем его спрашивают. А, торжествуют они, „ты, может быть, боишься сказать, тебе за­претили». „Нет, не запрещали». „Не бойся, говори правду, говори, а то будет плохо, ведь ты видел то-то и то». Долго-ли таким способом запугать, заторкать детскую душу, добыть из нее то, чего хочешь? Добились и с радостью бегут к судеб­ному следователю: вот, что мы узнали, проверьте. Судебный следователь вызывает ребенка, он уже забыл, чему его научили, он показывает иное. И тогда этим частным расследователям становится ясно, что его подучили; очная ставка, новые разговоры, новые пытки, пока он не подтвердит то, что хо­телось. А потом ведь и здесь на суде тоже са­мое. Вот в каком обработанном, перепорченном виде дошел до вас материал этого дела. По­чему не хочет видеть этого г. Прокурор? Он хвалит своих разследователей за их усердие, за их благородство и бескорыстие. Об этом я спо­рить не буду; не потому, что я с этим согласен, но просто спорить об этом нет ни надобности, ни охоты. Не все ли равно, из-за чего эти люди старались?

Важно не это, важно, что им дали такую власть в этом деле, что они всюду мешали, что они стояли над теми, кому было поручено дело, а что они сами по себе никакой правды не искали и не добивались, потому что раньше, чем они по­знакомились с делом, они уже были уверены, что виноваты евреи, что Бейлис — убийца, и что всякий, кто этого не думает, наверно подкуплен. И если, по словам прокурора, Бразуль-Брушковский и его сотоварищ отводили от евреев, то эти двуглавцы, наоборот, на них наводили. Вся разница в том, что Бразуль мог это делать только тайком, незаметно от власти, а двуглавцы сами смотрели за властью, не позволяли ей уклоняться от того пути, который они ей наметили.

Все это страшно запутало и испортило дело. Загадка осталась загадкой, и она ни­сколько не облегчена тем, что было сделано до сих пор, и теперь нужно много усилие совести и ума, чтобы ее разгадать. Эта задача пала на вас. И чтобы она была вам по силам, чтобы вы правду смогли отыскать, нужно, прежде всего, одно: чтобы вы хотели ее отыскать, чтобы вы не воображали заранее, что вы ее уже знаете, чтобы вы отказались от самомнения. Ведь самомнение, гордость погубили Голубева и его сотоварищей. Им казалось, по моло­дости их лет, что стоило им прочесть одну книжку Лютостанского или другую, и правда от них уже не укрылась и они уже знают то, о чем многие годы спорят умные люди и все-таки ни к чему не пришли. Им казалось, что если они увидят свежие гвозди в заборе, то они уже догадались, где труп про­носили. Не так ли думал и Мишук, когда он по оговору Барщевского арестовал Приходько и не хотел и слышать его оправданий?

Все эти замашки и испортили это дело, их то и надо вам избегать, если вы хотите поправить то, что было испорчено. Ищите же правду без гордости и самомнения, ищите ее со смирением и вниманием, не забегайте вперед, не слишком верьте своему чутью и догадке. Правда, самая запутанная и запрятанная, в конце концов, хотя и не скоро, открывается людям, но только тем, кто ее и только ее добросовестно ищет.

И вот где ее искать и как искать я и буду сейчас говорить.

III. Как надо искать правду.

Как же теперь, гг. присяжные заседатели, разобрать, что в этом деле правда и что не­правда, когда мы ясно видим, сколько в него по­пало неправды: неправды сознательной, — лжи, и не­правды невольной? Человеческая память, как сказал один из свидетелей, не беспредельна; но человек часто не мирится о тем, что он чего-то не помнит, начинает припоминать, сопоставлять и незаметно для себя, говорить уже то, что ему подсказали; а после и сам начинает этому верить.

Была и неправда сознательная: вас уверяли, что ею руководила сила еврейства; она то грозила, то подкупала. Допустим, что это так было. Но ведь рядом с еврейством была и другая сила не менее, а еще гораздо более страшная: была сила организованной шайки преступников, которая ютилась около дома Чеберяковой и которую еще более можно было бояться. Идти против этой силы, ее выдавать, на нее наводить, рисковать столкновением с ней, которая привыкла так легко и просто расправляться с тем, кто „капает» — было нелегкое дело, и многое из того, что свидетели знали, они предпочитали не говорить.

Но рядом со свидетелями опасливыми и молчаливыми были другие, которые хотели многое знать, чего и не знали, воображали, что видели то, чего и не видели, не могли помириться с тем, что что-то прошло незаметно от них, и они пришли сюда со всяким вздором, который было слушать досадно. Это была тоже неправда бессознательная и тем еще более страшная, в которой тонула и та правда, которую свидетели действительно знали. Как же теперь разобраться, что правда, что ложь?

В старину это разрешалось очень легко: закон давал указания, кому должно верить, кому не верить. Он говорил, что знатному должно верить больше, чем бедному, мужчине больше, чем женщине и т. д. — так было прежде, но вы знаете, что теперь сам закон признал, что это ошибка, что знатный и сильный может говорить неправду и заведомую неправду, а самый простой и плохой человек, даже вор, может сказать правду. Нельзя думать также, как думают некоторые, что правда там, где в показании нет ни сучка, ни задоринки, где свидетель все отчетливо помнит, ни разу ни в чем не ошибся, где показания разных свидетелей в точ­ности совпадают друг с другом, как колесики в механизме.

Вы должны знать из опыта, что так с людьми не бывает, что там, где они говорят о том, что наверное видели, при всем желании показать совершенно правдиво, они всегда разногласят. Только то, что заучено наизусть, что по нотам на память разучено, только там не бы­вает противоречий. Попробуйте сделать опыт.

Вы, которые месяц сидите здесь и слушаете этот процесс, попробуйте проверить себя в совещатель­ной комнате, вспомнить, в какой день показывал такой-то свидетель и в чем они не сходились друг о другом? Сколько вас находится здесь людей, столько же будет ошибок. А, между тем, все вы очевидцы, вам должно верить; а ведь, между тем, именно такими приемами у нас опро­вергали свидетелей. Так, например, свидетельниц Дьяконовых уличали тем, что они не смогли вспомнить, не смогли нарисовать узора на наволочке. Я не буду сейчас говорить о Дьяконовых, о том, в чем им верить можно, в чем нельзя, об этом после; но раз их хотят уличить, попро­буйте сделать опыт: вы каждый день видите ваш носовой платок, попробуйте на память нарисовать его метку; у вас есть шитые узором рубашки, попро­буйте на память нарисовать их узор, и сравните, правилен он или нет.

Память такая условная вещь, человек так обманывает себя самого, что думать, что правильно только то, в чем свидетели не расходятся, — прием совершенно негодный. И вот почему так досадно было смотреть, как уходили от правды, как ее откидывали, не хотели видеть ее из — за подобных мелких противоречий. Мы видели здесь филигранную работу Замысловского, который с большим искусством, но этими негод­ными средствами отделывался от неприятных для него свидетельских показаний. Я любовался искус­ством, умелостью, тонкостью этой работы, но она ни в чем не могла убедить, вся она, в самом корне, фальшива. Одно противоречие, само по себе, ничего не доказывает. Смотрите примеры. Пред­ставитель гражданского иска Шмаков вчера дошел до того, что показания мальчика Заруцкого выбросил вон на том основании, что тот показал, что Андрюша был в бордовой рубашке, а у следователя показал про рубашку иначе. Вот видите: мальчик не вспомнил, какая рубашка 3 года тому назад была на Андрюше, а отсюда выводят, что ему уже ни в чем верить нельзя. Ну, а вы сумете показать без ошибки, какого цвета рубашки у вас друг на друге? Не доведет до правды эта погоня за противоречиями. К тому же часто их видят там, где их нет.

Возьмем для примера то противоречие, которое Замысловский установил будто бы между Махалиным и Красовским. Махалин говорил, что когда он первый раз видел Караева и сделал ему предложение, тот так рассердился, что ему это предлагают, что вынул из кармана револьвер, и Махалин должен был его успокаивать; Красовский же передает, что свидание было очень мирно и просто, Караев только не дал ответа и сказал: «я подумаю». Отсюда делают вывод, — один из двух лжет. Но ведь в этом противоречия нет, ведь ясно, что свидание не могло быть одно, что когда Махалин выписал своего друга Караева, он не мог без предупреждения вести его сразу к постороннему человеку, он дол­жен был с глазу на глаз его подготовить и что вот тогда-то при первом разговоре и могло быть это негодование. Чем он его успокоил, я об этом не говорю, но во всяком случай, когда Караев пошел с ним к Красовскому, он уже был подготовлен, уже на предложение согласился и, как верно объяснил здесь Махалин, только не хотел перед Красовским сказать это сразу, хотел оставить себе время подумать, поступал, как серьезный купец, который на сделанное предложение отвечает: «дайте подумать». Где же тут противоречие? Верить или не верить — это другой вопрос. О Караеве, о Махалине, об их рассказе можно быть разного мнения, но думать, что вы их уничтожили этим сопоставлением, ведь это тоже самое, что думать, будто уличили Чернякову и Дьяко­нову тем, что на вопрос о том, кто именно вынул из кармана бумажки, когда они, три года тому назад, играли в почту в квартире Чеберяковой, одна из них сказала, что Мандзелевский, а дру­гая, что Чеберякова.

Ведь если мы с такими требованиями будем к свидетелями подходить, если мы будем выбрасывать всех тех, кто хоть в чем-нибудь разноречит, хоть что-либо позабыл, то у нас в делах никогда ничего не останется. Но мы так и не делаем. Мы, и это самая опас­ная, самая главная наша ошибка, ошибка нас, сторон, в этом деле, мы постоянно поступаем иначе; покажет свидетель то, что нам хочется, что для нас выгодно и мы не только верим ему, мы ему все прощаем, и противоречия, и забывчивость, и несообразность. Мы в этом случай понимаем, что и память не безгранична, что и противоречия ничего не доказывают, и что всякую несооб­разность можно объяснить и извинить.

Ну, а если свидетель говорит то, что для нас опасно, мы ему пощады уже не даем, всякое лыко в строку, ни одного противоречия не пропустим, где его и нет, так найдем. Этим мы, стороны, грешим постоян­но. Что тут поделаешь? Ведь мы приходим к вам с готовым убеждением, с определенным взглядом на свидетеля. Но именно поэтому вы и не долж­ны нам подражать, вы должны нас поправить. Возьмите прокурора и представителей гражданских истцов, разве они не грешат этим пристрастием и односторонностью? Вы слышали, как прис. пов. Шмаков разделал наших экспертов по богословию. Проф. Троицкого, — того ученого, которого даже не мы, а прокурор приглашал к судебному сле­дователю, — спрашивают, известно ли ему заглавие сочинения Неофита? Эксперт вынул сочинение из кармана и показал. И вот отсюда гражданский истец делает вывод, что мы заранее столкова­лись с экспертом, что перевод у него не даром в кармане. Пусть будет так: эксперт, у кото­рого нужная бумага в кармане, недостоверен. Но тогда позвольте, как же с вашим экспертом?

Когда ксендза Пранайтиса спросили, известна ли ему резолюция по Саратовскому делу, он тоже тотчас вынул ее готовую из кармана и прочитал. Итак, почему же вы не возмущаетесь этим, не говорите, что и Пранайтис недостоверен? Если профессор Троицкий, который присутствовал на суде при спорах о том, чтобы пригласить пере­водчика специально для того, чтобы переводить Неофита, в чем было отказано именно на том основании, что станет Неофита переводить он, профес­сор Троицкий, если он таким образом заранее знал, что об этом идти будет речь, если он это знал и предупредительно захватил Неофита, то это считается уже преступным, это уже признать, что эксперт или подготовлен, или недостоверен. А когда то же самое происходит с их экспер­том, когда он вынимает нужную им резолюцию и читает, это считается в порядке вещей.

Люди, которые так рассуждают, стараются ли быть справедливыми, хотя бы для вида? Я патера Пранайтиса ни в чем не виню, я вполне понимаю, что он припас ту резолюцию, о которой, он отлично знал, идти должна была речь. Но зачем же они, обвинители, запрещают Троицкому то, что позволяют Пранайтису? Почему? Да только потому, что Троицкий эксперт для них неприятный, а Пранайтис наоборот. Но ведь кто из них ближе к правде — это то и надо решить. А вот другой пример. Вызывают свидетельницу Чеховскую. Вы наверное помните эту простую, толстую женщину; она была вызвана не нами, а представителями гражданских истцов; и эта Чеховская показала, что Чеберякова при ней в свидетельской комнате подго­варивала Заруцкого изменить свое показание. Гос­поди, что тут было, какие громы посыпались на Чеховскую! Прокурор спрашивает, кто был при этом? Она назвать не могла. «А, говорить прокурор, значит ваше заявление голословно».

Гг. присяжные, но ведь она же — свидетельница, она показывает под присягой, и если она должна еще в подтверждение того, о чем говорила, приводить новых свидетелей, тогда свидетельских показаний вообще быть не может, тогда никому верить нельзя. Ка­ждый свидетель, который будет говорить о том, что он видел, всегда голословен. Но беду еще можно было поправить; Чеховская не знала по фамилии тех, кто был при разговоре Чеберяковой с Заруцким, но она могла их увидеть; ее просили оставить в зале, пока свидетели не пройдут мимо нее: пусть укажет. И что же? Прокурор воспро­тивился этому; пусть Чеховская тут же немедленно их назовет по фамилиям, и когда она этого не смогла, он с негодованием в голосе просил занести в протокол „новость», о которой показала Чеховская.

Вот как отнесся к этой свидетельнице обвинитель, когда она показала то, что прокурору невыгодно. И я хотел бы, чтобы вы спросили себя: что если бы Чеховская показала не на Чеберякову, а, например, что Красовский Заруцкого подговаривал в свидетельской комнате, так же ли отнесся бы к этому заявлению прокурор? Стал ли, бы он негодовать, что это заявление голословно, стал ли бы требовать фамилии тех, кто при этом разговоре присутствовал, стал ли бы заносить в протокол подобную „новость»? Прокурор сам признает, что этого он делать не стал бы, что такому показанию Чеховской он скоро поверил бы, В этом все и несчастье. Вместо того, чтобы правду искать, мы уверены, что мы ее знаем, и кто говорит против них, тому мы ни за что не поверим. Но если нам это простительно, так как потому-то нас и две стороны, чтобы пополнять друг друга, то если и вы станете на эту дорогу, то дело пропало: правду вы не найдете. Ведь потому-то ее до сих пор и не нашли, что ее боялись искать, не смели искать.

Читайте так же:  Какая бухгалтерская отчетность для ооо на усн

Представьте себе, что было бы, если бы дознанием, если бы следствием руководили наши почтенные и достойные об­винители. Я хотел бы представить себя в роли следователя Замысловского или присяжного поверенного Шмакова; если бы к ним пришел человек и сознался в убийстве, что же они ему бы поверили? Ведь они поверили, что Чеберякову можно было за сорок тысяч подкупить взять вину на себя, они и в этом увидели бы подкуп евреями; они и этого-убийцу бы отпустили, они до того бы пытали его, уверяли, что он на себя напрасно показывает, что он, наконец, уступил бы, сделал бы им удовольствие, взял бы назад свое показание. Если бы сделали то, что почему-то было упущено, привели к пещере полицейских собак, и они оттуда прямым ходом прибежали бы в дом Чеберяковой, думаете, что это бы их убедило?

Они не сказали бы, что собаки подкуплены, но они вспомнили бы показания Малицкой, — в этом случае они и Maлицкой поверили бы, — вспомнили бы, как она говорила, что к чеберяковским собакам другие в гости ходили, и сказали бы: это они к ним в гости пошли. Итак, кто правды видеть не хочет, тот ее не узнает; насильно никого ни в чем убедить невозможно. Вот почему и это дело осталось загадкой; правду можно было открыть, нужно было только этого захотеть. Но этого не захотели. Она сама раскрывалась — этим не воспользовались. Да, посмотрите внимательно, как ее искали, и вам станет ясно, почему ничего не нашли.

IV. Причастность Чеберяковой к убийству.

Гг. присяжные заседатели, если в, этом деле есть что-либо вполне достоверное, то, в чем со­гласна и защита, и обвинение, то это только одно: что к этому убийству причастна Чеберякова. Я не знаю, кто Андрюшу убил, не говорю сейчас, что она убила сама, но что она к этому убийству причастна — это вне всякого спора. В этом своем убеждении я не основываюсь ни на Дьяконовых, ни на Малицкой; лично для меня это свидетели недосто­верные; не потому, чтобы они сознательно говорили неправду, но потому, что они сами не знают, где правда.

Но об этом пусть говорят вам другие. Я буду опираться только на то, что вполне достоверно, что признают и обвинители. И первый вопрос: зачем Андрюша из Слободки пришел на Лукьяновку? Что ему было там делать? Когда там нашли его труп, это для всех было загадкой. И вот мы знаем теперь. На Лукьяновку он пришел к Жене Чеберякову, к нему туда он не раз приходил. Но важно не только то, что Андрюша ходил к Чеберяковой, важнее то, что Чеберякова это скрывает от всех. Когда он пропал, когда его ра­зыскивали всюду, когда делали о нем публикации, она ни одним словом никому не промолвилась, что в роковой день 12 марта она его видела. У нее одной в руках был ключ к тому, чтобы Андрюшу сыскать, но она этого ключа никому не показывает. Но она не только молчит, она лжет, она учит лгать. Нашли труп Андрюши, все теряются в догадках, как он попал в Лукьяновку. Она знает, как он сюда попал и молчит. Но вот Женя встретился с Голубевым и ему рассказал, что 12 марта Андрюша к ним приходил, и они вместе гуляли. И заметьте, о мяли, о заводе Зайцева в это время не было речи, но загадка прихода Андрюши на Лукьяновку была разъяснена. Но когда через нисколько дней после этого Голубев вновь заговорил про это с Женей Чеберяковым, уже была перемена. Женя уже стал отпираться, говорил, что все это было давно, не теперь. Голубев сам не понимал в это время, как близко он подходил к правде. Ему показалось, что он может быть ошибался, и он не настаивал. Но правда все больше и больше выходит наружу.

Роль Чеберяковой, матери Жени, открывалась не только Голубеву. Свидетель Кириченко говорит, что, когда он производил обыск у Чеберяковой и разговорился с Женей о смерти Андрюши, Женя вдруг испуганно замолчал, а, обернувшись, он увидел его мать, которая делала предупредительные знаки и показывала на язык, чтобы Женя не вздумал болтать, Он говорит дальше, что когда Женю привезли к подп. Иванову на допрос, то мать и там напустилась на сына—молчи, не болтай! О чем беспокоилась Чеберякова, что она внушала Жене, о чем запре­щала ему говорить? Это неожиданно раскрылось, когда явился первый свидетель по этому делу, тот, которым думают уличить Бейлиса, но который Бейлиса совсем не уличал, а уличал Чеберякову — свидетель, фонарщик Шаховской. Шаховской показал, что 12 марта утром уже на Лукьяновке он видел Женю и Андрюшу; Андрюша был весел, прыгал, даже ударил его, и он его обругал. Но они с Женей были вместе и вместе куда-то ушли. И так, вот единственное, что было известно по делу, и это так усиленно скрывала Чеберякова. Кое-что все-таки раскрывалось. Стало ясно, зачем Андрюша пришел на Лукьяновку, кто его видел последним; стало ясно, где, около кого, в каком месте надо искать, чтобы добраться до правды. Один Женя что-то знает, знает больше других, значит и его мать что-то знает. Но почему же она не только не сказала первая всего того, что ей было известно, почему она все это так усердно скрывала? Что на это говорят обвинители? Они говорят, что Чеберякова боялась сказать. Она боялась, видите ли, евреев, боялась дать улику против Бейлиса, а г. Шмаков пошел дальше. Он допускает, что у нее осталось Андрюшино пальто, и она боялась в этом признаться, чтобы и ее в это дело как-нибудь не запутали.

Почему же она этого испугалась? Как, если она неповинна, как ей могло придти в голову, что ее заподозрят в убийстве ребенка? Она воровка, она из этой компании, она может бояться всего, что уличит ее в краже, но как могло впасть ей на ум, что ее сделают прикосновенной к этому делу, если она про него ничего не знает? Почему она не поступила, как Барщевский, не пошла к властям, занимавшимся следствием, не сказала им — вот, что я знаю по делу? Она одна кое-что знает; она видела, что подозревают невинных, что Приходько держат под стражей, что же она не объявила того, что известно? Но пусть она кого-то и чего-то боится, не хочет путаться сама в это дело, не хочет запутывать и евреев, не желает, чтобы ее беспокоили. Пусть это так, но ведь по прошествии некоторого времени подозрение все-таки пало на нее, на Чеберякову. Ее арестовали в связи с этим делом в конце июля, ее заподозрили в убийстве. Как же в это время уже ради собственного спасения не припомнить всего, что она знала? Если бы в это время она действительно знала то, что она потом говорила, будто Женя с Андрюшей ходили на мяло и там на мяле Бейлис схватил Андрюшу, если она все это действительно знала, то неужели она, видя, что ее самое подозревают, ни рассказала бы первая тут же все, что ей было известно? Ни закричала бы громко, что там на заводе Зайцева Андрюшу схватил и утащил Мендель Бейлис? Могла ли она в это время по-прежнему бояться запутать евреев, когда она запуталась уже сама? Но она этого не говорит; она молчит и не только молчит, она велит молчать Жене.

И здесь самый страшный и загадочный эпизод этого дела — смерть ее сына. Вы знаете, как произошла эта смерть? Здесь намекают нам, что эта смерть не простая, что убил Женю Красовский, поднес Жене конфекту и заразил дизентерией. Когда вначале намекали на то, что Женя отравлен, мы могли относиться к этим намекам спокойно; мы знали, что будет экспертиза, и все разъяснится. Вскрытие показало слишком ясно, что Женя умер от дизентерии. Но, чтобы прокурор готовился доказать, что самая дизентерия — эта обычная детская болезнь — была не случайная, — что ее привили конфектой — этого мы не ожидали. Обвинителям приходится допускать, что Красовсмй, купивший конфект, окунул их в испражнения и кормил ими Женю, чтобы отравить; ведь это предположение не хуже того, что Чеберякову подкупали за 40 тысяч, что бы она приняла вину на себя.

Ведь если нужно было бы убить ребенка, если бы был злодей, который бы на это решился, то все-таки он не пойдет убивать его таким способом; ведь дизентерия болезнь не смертельная, половина больных выздоравливает; ребенок долго болеет и за ним ходят, его лечат, его могут всегда допросить. Убивать человека так, чтобы он мог все за это время выболтать, значит зря выдавать себя с головой. Это предпо­ложение, которое теперь делается, так невероятно, так невозможно, что я скажу тем, кто его выставлял, только одно: это предположение — та Божья кара, которая постигает того, кто идет за Чеберяковой.

Это только она могла выдумать, ей одной это могло показаться правдоподобным, она могла думать, что ей в этом поверят. Высказывая это подозрение против Красовского, она ему мстит. Прежде это он, Красовский, первый заподозрил, что Чеберякова хотела Жениной смерти, он погрешил против Че­беряковой, подумал на нее. Я ему в этом не верю, он ошибается, он увлекается в своем нерасположении к Чеберяковой, и она теперь ему мстит тем же самым. Красовский думал, что она не хотела его спасти, хотела дать ему умереть. «А, ты так то! Так я утверждаю, что это ты убил Женю, ты его отравил». Женю без нее, покуда она была под арестом, свезли в больницу. Ее выпускают, она узнает, что Женя в больнице, идет туда, ей говорят, что он серьезно болен, очень плох, и она, несмотря на это, берет его из больницы домой. Почему? Она объясняет теперь, что уже надежды не было, что ее предупредили, что Женя умрет, что он безнадежен, а если ему все равно умереть, пусть он лучше дома умрет. Господа, какая мать до по­следней минуты не надеется на спасение сына? Ка­кая мать потащит своего больного ребенка через весь город, в спокойном предположении, что все равно он в живых не останется? Какая мать решится хотя бы на один час приблизить его к гробу, какая мать это сделает? ( Движение ).

Но Чеберякова это все-таки сделала — почему? Я не думаю, чтобы она не любила детей. Но наряду с естественной любовью матери в ней было другое чувство, чувство страха и ужаса за себя и за близких людей; она понимала, что Женя может проболтаться в больнице, что там он далеко. А в это время сыщики были уже около него и не отходили. Она боялась, что без нее он проболтается, что может все рассказать. Как она грозила ему пальцем, когда он был здоров, так хотела она остерегать его перед смертью. И вот она Женю берет из больницы. Начинается ужасная, отврати­тельная, скорбная картина. Женя умирает, умирает тяжело, ему мерещится Андрюша, он мо­лит: «Андрюша, не кричи». Неразгаданный образ Андрюши стоит перед его глазами. Ему тяжело, он зовет священника, хочет ему что-то сказать, говорить: «батюшка», но когда подходит батюшка, он замолкает. С ним что-то делается, он в чем-то кается, чей-то чужой грех искупает, ка­кая-то ноша, тяжелая ноша, ему не по плечу, не по силам, он ищет глазами священника, а около реют сыщики. Полищук жадно ждет, что скажет Женя. Несчастной Чеберяковой приходится думать в этот момент не о спасении сына, не о спокойствии его; она не смеет закричать сыщикам: «вон отсюда, здесь смерть, здесь Божье дело!» она так крикнуть не смеет, совесть ее не чиста, она боится; мало того, она хочет воспользоваться умирающим сыном, она просит Женю: „Женя, скажи,, что я тут не при чем». В последние минуты она хочет использовать Женю для своего спасения — „скажи им, что я не при чем». Что же отвечает ей Женя? — „Мама, оставь, мне тяжело».

Умирающий мальчик этой просьбы не исполнил, умирающий мальчик не сказал: „она тут не при чем, вот кто виноват». Он не сказал в эту минуту того, что ему было бы так легко сказать. Если бы только это была правда, он бы сказал сыщикам: „оставьте мою мать, она не при чем, я сам видел, как Бейлис потащил в печь Андрюшу». Почему бы он этого не сделал? Ведь ему то бояться больше нечего было; но он этого не сделал, он отворачи­вается от собственной матери, он ей говорит: „мама, пойди прочь, мне тяжело». Когда он хочет говорить, эта несчастная мать, как показали свиде­тели, эта несчастная мать целует его, чтобы мешать говорить, дает, ему иудин поцелуй перед смертью, чтобы он не проболтался. ( Движение ).

И когда я подумаю, что она испытала, когда я подумаю, что несчастная мать, которая не могла не любить своего сына, должна была перенести за это время, мне понятно, почему эта бывалая Чеберячка плачет, когда говорят о ее сыне, и если, господа, нужно отмщение за Андрюшу, то кровь его уже отомщена. ( Движение ).

V. Почему Чеберякова не привлечена.

Вот, что было тогда. И то, что я вам говорю, знали все. Всем было ясно, что Чеберякова что-то знает, что-то скрывает, что она прикосновенна к этому делу. И вот первый вопрос, который просится на уста: почему же ее не взяли, почему ее отпустили на волю? Я при вас спрашивал об этом Полищука: он, подумав, долго подумав, ответил: не было веских улик. Да ведь Луку Приходько взяли без всяких улик, его отца без всяких улик, родню без всяких улик, а когда дело зашло, о Чеберяковой, то даже этих улик недоста­точно, надо чего-то еще более веского?

А между тем, казалось бы, надо радоваться, как ни ужасны для нервов эти сцены, эта смерть маль­чика Жени; худа нет без добра: правда начала раскрываться. Клубок был страшно запутан, но вот наконец выскочила ниточка. Благодарите Бога, хватайтесь за эту ниточку, крепко держитесь, клубок размотается. О Чеберяковой давно уже говорит вся Лукьяновка; судьба дает вам нитку, вот она здесь, берите ее, идите за ней, как за полицейской собакой, идите, куда она ни приведет, а не туда, куда вам хочется идти. Но нет, Чеберякову не берут, она в стороне: нет веских улик. Почему же ей такая милость, присяжные заседатели? Разве не ясно для каждого это элементарное правило сыска, эта азбука, с которой все начинают, — что если есть соучастни­ки, если есть шайка, которая вместе действовала, то первого, о ком есть улика, берите.

Одному чело­веку за всех сидеть не захочется. Возьмите од­ного виноватого, он выдаст других, возьмите пер­вого попавшегося, он начнет говорить. Да раньше даже, чем он начнет говорить, другие угадают, забеспокоятся. Следите за ними, следите, как нач­нется волнение, как они побегут заметать следы, следите, Господь вам тайну свою открывает. Он вам дал указание, пользуйтесь им. Нет, им не пользуются! Чеберякову не только не берут, ее выпускают. Ее защищают. Это было не только неумение искать правду, это был зазорный соблазн, который продолжается и сейчас; ведь мы слышали от господина прокурора, что он допускает, что Чеберякова причастна к этому делу, мы слышали от гражданского истца, что виновность Бейлиса ви­новности Чеберяковой не исключает, слышали, как он просил осуждения Бейлиса, чтобы открыть дорогу к Чеберяковой.

Все считают ее в чем-то виноватой, гражданские истцы полагают, что она участница преступления — и все-таки она на свободе, все-таки ее не привлекают, за нее вступаются. Разве это не соблазн для всех нас, для всех, кто интересуется делом? А подумайте, как это мироволение должно было подействовать на ее соучастников? Когда Чеберякова вышла из тюрьмы, она могла сказать всем своим сотоварищам, всем друзьям, которые боялись, что она начнет их выдавать, — „не беспокойтесь, идите за мной, пока вы со мной, ничего вам не будет». Чеберякова ловкая женщина, она извлекла из своего освобождения всю ту выгоду, которую можно было извлечь, она всех успокоила. Можно ли было бы поступать так с Чеберяковой, если в этом деле желать раскрыть истину?

Ведь даже для тех, кто верит в то, что ритуальные убийства бывают, для тех, кто уверен, что Андрюша замучен ев­реями, даже для тех должно быть ясно, что надо начинать с Чеберяковой. Даже Шмаков говорит, что может быть Чеберякова предала Андрюшу евреям; но тогда прежде всего и берите ее, берите Чеберякову, пусть она скажет, как это сделала, пусть откроет своих соучастников.

Я лично думаю, что одно из доказательств невиновности Бейлиса и евреев, именно то, что они обвиняют Чеберякову. Если бы действительно Чеберякова Андрюшу им предала, если бы она вместе с ними была, то евреи ее не обви­няли бы. Соучастник на соучастника сам не указывает, пока он не уличен. Могли ли евреи предвидеть, что после их показания следственная и проку­рорская власть Чеберякову все же не тронут, могли ли они быть уверены, что Чеберякова выйдет из этой залы свидетельницей, что хотя во всех речах будут говорить, что она виновата, но последствий из этого для нее никаких не произойдет? Могли ли бы евреи, если бы они были виноваты вместе с ней, на нее указывать и ее обличать? Ведь это было бы безумием, это значило бы предавать себя? И то, что ев­реи так настойчиво указывают на Чеберякову, на ее вину, ясно показывает, что соучастники Чеберяковой в другом месте, а не здесь, не на этой скамье.

Но, гг. присяжные заседатели, пора ответить себе, откуда вышло такое странное, непонятное отношение к Чеберяковой, где причина, что на ее причастность к этому делу не обращали внимания? Сопоставьте несколько чисел и станет понятно, откуда и почему произошла эта роковая ошибка — пусть мне это слово простят обвинители. В 20 числах июля был с большой помпой арестован Бейлис, не судебной властью, не следователем, а охранным отделением. Начальник этого отделения Кулябко явился к нему на квартиру со всеми аттрибутами охранного сыска, правда, в присутствии следственной власти, и его арестовал. Прошло несколько времени и третьего августа, как напомнил г. прокурор, прокурорский надзор предложил следователю привлечь его в качестве обвиняемого. Таким образом, третьего августа для прокурора виноватый уже был найден — это был Бейлис. Третьего августа прокурорский надзор уже решил, что дело раскрыто. И этого мало, какое дело раскрыто!

Разве простое дело о несчастном приказчике Бейлисе? Раскрыто дело, которое взволнует всю Европу, поставит ученых друг против друга, прославится и прогремит на весь мир, дело, которое наконец-то раскроет и разрешит вековую мировую загадку — вот какое дело, казалось, раскрыл прокурорский надзор! Он сам был ослеплен своим собственным подвигом, своей необыкновенной удачей. Он уже не мог расстаться с мыслью, что это ритуальное убийство, что Бейлис виноват, он не мог допустить, что это ошибка.

С того момента как привлекли Бейлиса, правды уже больше не искали, им казалось, что она найдена. На всякого, кто приходил с другими уликами, кто указывал на других виноватых, смотрели со злобой, как на лжесвидетеля, который сбивает с пути. И обвинители не заметили, какой роковой связью, которой бы они и сами испугались, если бы ее увидали, какой роковой связью они, обвинители, оказались связанными с Чеберяковой. Ведь их интересы совпали. Для прокурорского надзора было ясно, что виноват Бейлис и что, следовательно, всякий, кто наводит на другой след, наверное, лжет. А так как виновность Чеберяковой сама собой наводила на другие следы, так как преследование отводило от Бейлиса в другую сторону, то опасение отвлечься от Бейлиса заставило прокурорский надзор не арестовывать Чеберяковой, не идти по ее следам, а, напротив, защищать ее от тех, которые на нее нападали.

Чеберякова очень скоро поняла, что ее личные интересы с этой позицией прокуратуры совпали, что для ее собственной и безопасности ей выгодно обвинение Бейлиса. Так обоюдные, одинаковые интересы связали их действия. Прокурорский надзор стал защищать Чеберякову, а Чеберякова помогать ему обвинять Бейлиса.

И положение прокурора сделалось страшно фальшивым. Отрицать очевидности он не может, он знает, что Чеберякова преступная женщина, воровка, что ей верить нельзя. Даже больше. Он чувствует, что она причастна к этому делу, и все-таки тронуть ее, привлечь ее он не решается; он даже высказывает по этому поводу свое сожаление: «раз она свидетельница, говорит он, я сделать уже ничего не могу». И прокуратура не замечает, не хочет заметить, что эту безнаказанность она сама ей обеспечила, что ведь это она ее во­время не привлекала, была ей первой защитницей. И с своей стороны за это Чеберякова старается служить обвинению по мере возможности. Как бы вознегодовали наши почтенные обвинители, если бы они дали себе настоящий отчет, как она им служит, как поставляет улики. Смотрите, когда они появились, и какие это улики!

Уже после того, как результаты расследования Красовского были в газетах оглашены, после того, как в тех же газетах Чеберякову прямо назвали убийцей, после того, как началось новое следствие как будто против нее, только после этого она явилась с первыми, показаниями против Бейлиса. Она вдруг неожиданно вспомнила, будто покойный сын Женя, когда был жив, ей рассказывал, что Мендель Бейлис на его глазах утащил в печку Андрюшу. Вот о чем она до тех пор забывала сказать, хоть много раз говорила об убийстве Ющинского и о показаниях Жени.

Казалось бы всем должно было быть ясно, что это неправда, но показание это было выгодно для обвинения Бейлиса и ему поэтому верят. Но Чеберякова понимает, что одно ее показание и при этом такое доверия не вызывает. Но у нее есть еще последняя дочка Людя. Можно использовать Людю, и она приводит ее. Мы ее видели. Гражданский истец вчера в своей речи с большой, почти отеческой, нежностью, говорил: „как сама правда в девочке заговорила». Людя, эта несчастная девочка, которая вышла и заученным тоном, от слова до слова, все рассказала, как ее научили, которая даже на вопрос, часто ли она видала Андрюшу, ответила: «сохрани Бог, очень редко»!

Эта-то Людя, замученная и задерганная, которая все гово­рила не детскими, не своими словами, эта-то Людя производить впечатление правды! Но чем богаты, тем и рады, большего дать не могли. Пришлось и этим довольствоваться, все-таки это единствен­ное, что нашлось против Бейлиса. Впрочем Чеберякова оказалось прокурору полезной в другому отношении. Она замарала всех свидетелей, которые были прокурору невыгодны, наклепала про поездку в Харьков, про то, что ее там подкупали, накле­пала на сыщиков, добросовестно дала все, что могла дать, и поистине не она виновата, что большего дать не сумела. Ну, а если бы тогда прокурор­ский надзор сделал то, что ему следовало сделать, если бы начал с нее, если бы вместо того, чтобы радостно хвататься за ее показания, ее самое при­влекли, ну, тогда разговор был бы другой. Она предпочла бы тогда сказать правду, и вы бы эту правду узнали.

Вместо этого, ее отстранили от дела, дали ей возможность молчать, — и я скажу больше, вели дело так, как будто боялись, чтобы правда сама собой не раскрылась. Смотрите, как производилось доследование того петербургского следователя, который так нравится прокурору. Этот следователь брал все, что могло обвинить Бейлиса, и останавливался там, где след мог свернуть в другую сторону.

Возьмите любую мелочь. На трупе Андрюши ока­зались волосы, чьи то волосы. Это улика. Найдите, чьи это волосы и получите представление, где искать виноватого. И вот производится обстоятельное исследование этих волос и волос, срезанных с Бей­лиса, взятых со всех частей его тела. Ну, а было ли такое же сравнение с волосами Рудзинского, Латышева и Сингаевского? Нет, этого сравнения вовсе не делали, как будто боялись, что волосы выдадут. Почему же, если у следователя не было предвзятой мысли, почему исследовали волосы одного обвиняемого, и не пожелали исследовать волос у других?

Возьмите другой подобный же факт — глину на трупе, на одежде Андрюши. Это следы небольшие, но они тоже могли кое-что обнаружить. И вот глину исследуют самым подробным и тщательным образом, — берут пробы со всех мест завода Зайцева. Но почему же не сделать того же самого с глиной от дома Чеберяковой? Почему же не попробовали глины того погреба, где мог храниться труп маль­чика, глины чердака и т. д. Но этого вовсе не делали. Почему же следователь Машкевич, который проявил столько усердия для проверки улик про­тив Бейлиса, не сделал того же для проверки улик против Чеберяковой?

Ну, а ковер Чеберяковой, в который, как говорят, был завернут труп? Я готов не прида­вать большого значения ковру, но, ведь если уже его исследовать, то нужно исследовать так, чтобы из этого могло что-нибудь выйти. А как поступает Маш­кевич?

На ковре, который был в квартире Чеберя­ковой, оказались подозрительные пятна; заподозрили, что это кровь, решили исследовать, но что же исследуют? Вы слышали, как это было сделано: с ковра срезали ворсинки и только их и исследовали! Вор­синки ковра! Но через нисколько месяцев, через нисколько лет, что же могло остаться на этих ворсинках? Ведь по ковру ходят, его топчут; все с ворсинок стирается. Или было жалко испортить ковер, исследовать его обстоятельно? Тут многого не жалели, не жалели человеческой жизни ( движение ), а пожалели ковра, ограничились одними ворсинками. Во картина того, как искали виноватых в убийстве Ющинского. Их не только не искали, их боялись найти, боялись схватиться за нитку, которую сама судьба давала тому, кто искал, боялись схватиться за нее, чтобы она против воли не привела туда, куда не хотелось идти. Не трогали Чеберяковой, не исследовали волос ее друзей, не исследовали глины ее дома, не исследовали ее ковра! Искали не виноватого в убийстве Ющинского, искали улик против Бейлиса, только.

И эта боязнь найти виноватого, это слепое предубеждение, ни в чем не сказалось так резко, как в печальном эпизоде сознания Сингаевского Караеву и Махалину. Вот как это происходило. В известный момент, когда дело было безнадежно испор­чено, когда казалось больше ничего нельзя было сде­лать, у Красовского появилась новая мысль: заставить сознаться убийц, заставить сознаться друзей Чеберяковой. Но как это сделать, как к ним добраться? Ведь воры зря себя не выдадут, они слишком хо­рошо понимают, как спокойно их положение за спи­ной Чеберяковой. Составился такой план: войти в их компанию, пригласить их на дело, на воровское предприятие, сойтись, познакомиться, подружиться, а потом напугать, напугать тем, будто власти узнали об их участии в убийстве Ющинского, заста­вить их струсить и проболтаться. Но мало пробол­таться — болтовне цена невелика. В этом деле было столько лжи, что если принести только сознание — ему грош цена, от него они отопрутся. Вот если заставить их выдать улики, найти вещественным доказательства — это дело другое. Ведь где-то остались вещи Андрюши, пальто, ботинки, брюки. Вот если заставить их принести эти вещи, тогда придется поверить и тому, кто и не хотел бы этому верить.

План был хороший, но кто мог его вы­полнить? Поручить это дело обыкновенным сыщикам — Полищуку, Выгранову? Но ведь они воровскому миpy известны, воры им не доверятся. Поручить но­вому, неизвестному человеку? Но ведь воры осторожны, они с незнакомым сразу сближаться не станут. План этот мог выполнить только такой человек, которому воры бы верили, которого они бы знали и которого, к сожалению, в распоряжении следственной власти быть не могло. Вот тут-то и появился Караев. И это очень знаменательно. Ведь если думать, как думает обвинитель, что это все просто ложь, что не было никакого сознания, что просто наняли человека для того, чтобы можно было потом показать о сознании, то зачем же нужно было выписывать такого человека с Кавказа, зачем нужно было брать человека, у которого в прошлом целый ряд политических преступлений и которого на такое дело, на лжесвидетельство, вообще трудно склонить? Ведь когда нанимают лжесвидетеля, так далеко не ходят. Наймите кого угодно, и он все вам покажет. А здесь появился Караев, человек с очень своеобразным прошлым. Сидя в тюрьме, он не подчинялся властям, бунтовал, перечил, дерзил и, по словам самого Рудзинского, за это из карцера почти не выходил. Но этого мало. Ка­раеву пришлось в тюрьме встретиться с заключенным туда же бывшим его тюремным надзирателем, который над ним издевался когда-то, и он его зарезал. Конечно, это — преступление, это — злодейство, но смягчающие обстоятельства все же нашлись; он был оправдан. И вот, благодаря всему этому, Караев в тюремном мире был не только известен, был каким-то героем, слову которого верили все. Такие люди, как Караев, официальной власти не служат: не даром он анархист. И этот Караев согласился помочь Красовскому отыскать убийц Ющинского и, конечно, он один мог это сделать.

И вот как Махалин с Караевым за это дело взялись. Они уверили Сингаевского, что им нужно оружие для какого-то преступного дела. Сингаевскому это подозрительным не было, он Караева по репутации знал и Караеву верил. Сингаевский ответил, что у него оружия нет, и он его не может дать, но что если Караев идет в какое-либо дело, то он готов ему помогать. Так начались переговоры, сблизились, вошли в доверие, часто виделись, и вот в один прекрасный день Караев огорошил его неожиданным сообщением; он говорит: «знаешь ли, я узнал, что тебя скоро арестуют по делу Ющинского». Хитрость удалась; в Сингаевском, в этом тупом человеке, которого до 18 лет учили грамоте и не могли научить, который в воровском деле нашел свое назначение, в нем заговорил ужас, что его кто-то мог выдать, что про него действительно могли рассказать эти „шмары», и он, мало-помалу, стал от страха пробалтываться.

Итак, первая часть удалась. Караев с Махалиным узнали, кто убийца, как это случилось. Но этого было мало. Нужны были несомненные, бесспорные доказательства — вещи убитого. И вот, чтобы выманить их, предлагают Сингаевскому такой план: „дай эти вещи, и мы их подбросим „жидам», благо их подозревают в убийстве. Тогда на тебя уже никто ни­когда не подумает». О, конечно, это святая правда, сделай так Сингаевский, какая бы это бесспорная улика стала в руках прокурора. Но Сингаевский все-таки насторожился. Выдать вещи без главного виновника, без Рудзинского, он не решался. А Рудзинский под стражею; решают о ним перегово­рить. Свидание происходит в Окружном Суде, куда в это время привозят Рудзинского. Трудно сказать, чем бы это кончилось, попался ли бы Рудзинский: на ту же уловку, на которую удалось поймать Сингаевского, но Бразуль-Брушковский с своей суетой туда прибежал, возбудил подозрение, спугнул Сингаевского. А потом, раньше, чем доверие восстановилось, он обо всем этом напечатал в газетах, и план Караева и Махалина провалился. Вещественных доказательств полу­чено не было, а Сингаевский, конечно, от всего отказался. Никогда, быть может, в этом деле не были так близки к раскрытию истины, как в данный момент, но план выполнить не пришлось, потому что вмешались такие простые и неловкие добровольцы. И, конечно, теперь, когда вместо вещественных доказательств один оговор, одно свидетельское показание этих сыщиков — Караева и Махалина, для ее обвинения этого мало. По таким уликам я бы сам никого осудить не решился. Но сейчас интересно не это; интересно, как к этому расследованию, к этой попытке, которая почти вплотную довела до убийцы, которая могла действительно вполне раскрыть это дело, как к нему отнеслась и относится наша официальная власть?

Со стороны прокурора и гражданских истцов целые громы посыпались на Караева и Махалина. Г. гражданский истец Замысловский с улыбкой, предвкушая любопытное зрелище, говорил: „Караев и Махалин поступили о Сингаевским бессовестно и бесчестно, они — провокаторы, посмотрим теперь, как защита, которая вечно громит провокацию, будет сама ею пользоваться».

Ну, если бы дело шло только об улыбках друг другу, я был бы в праве сказать, что мне еще интереснее смотреть, как теперь прокурорский надзор возмущается провокацией, хотя до тех пор ее громила защита, а не они, прокуроры. То, что сделали Караев и Маха­лин — грязное дело, как и всякий сыск есть грязное дело, но говорить в этом случае о провокация поистине странно. Что такое эта пресловутая провокация, которую клеймит не только защита, но и все порядочные люди? Что такое провокатор? Это тот подстрекатель, который сначала подговаривает других к преступлению, а потом это преступление раскрывает: он подговорит бросить бомбу, достанет ее, а потом явится в охранное отделение и донесет, и вас с этой бомбой арестуют; он привезет вам книги читать, потом даст знать, что у вас находятся запрещенные книги, и вас аре­стуют; он подговорит вас пойти на преступление, а потом сам это раскроет, и вас арестуют — вот та отвратительная провокация, которую все так клеймят. Но ведь в подобной провокации ни Махалин, ни Караев неповинны.

Они, конечно, хотели раскрыть убийство Ющинского, но ведь убит он без их ведома, не по их подговору. И если они говорили с Сингаевским о каком-то будущем преступлении, то совершить его не собирались устроить, а потом раскрыть и выдать его не наме­ревались, это был только один разговор для того, чтобы вызвать доверие; бесспорно, все это очень грязное и скверное дело, и когда мы на это смотрим, мы видим, какую мерзость вообще представляет всякий уголовный сыск. Ведь пусть обманывали доверие преступника, его все-таки обманывали. Пусть это доверие было вызвано страхом за себя, но все-таки это было доверие. И я был бы очень рад, если бы прокурорская и сыскная власть находили, что лучше вовсе не раскрыть преступления, чем при­бегать к такому грязному средству, к обману доверия. Но ведь все-таки негодование прокурора на безнрав­ственность этого средства, негодование одностороннее, однобокое.

Он негодует, когда им пользуются против Чеберяковой, но совершенно его одобряет, когда им пользуются против Бейлиса. Ведь с Бейлисом тюремные власти разыграли то же самое, что Караев разыграл с Сингаевским. Тюремному надзирателю позволили совершать преступление, по­лучать на „чай» от Бейлиса за тайную передачу писем, позволили ему войти в доверие Бейлиса только затем, чтобы его обмануть. Бейлис давал письма к жене, чтобы никто их, конечно, не видел, а их носили к властям. К Бейлису под­садили Казаченко, содержавшегося вместе с ним арестанта, который тоже его предавал, брал от него поручения, выслушивал все, что он ему говорил, а потом ходил и все передавал по на­чальству. Итак, вы видите, что негодование обвинителей вызвано вовсе не тем, что эти средства безнравственны, а тем, что ими пользовались не для тех целей, которых им бы хотелось. У обвинителей на все две различные мерки. Эти две мерки продолжаются и поныне. Обвинитель думает, что Караев клевещет на Сингаевского, но ведь решить, кто лжет и кто говорить правду должны вы, присяжные заседатели; для этого вам надо показать этого Караева, заставить его при вас говорить. Надо, чтобы он непременно был на суде: это тем легче, что он в руках властей, что он под арестом и что же?

Власти, которые с каторги вернули сюда Рудзинского, те же власти Караева не доставили, показать его вам не захотели. Сингаевского и Рудзинского доставили, а Караева нет. Вы видите опять две различные мерки для тех, кто показывает в пользу Бейлиса и кто против него. И, наконец, все это закончилось здесь драматическим эпизодом — очной ставкой Махалина и Сингаевского. Прокурор о торжеством говорит: Сингаевский отверг показание Караева, он не сознался. Еще бы, можно ли было надеяться, что он здесь сознается? Ведь сознаться — значит не только сознаться, значить, выдать других, а это, как говорит Рудзинский, самое презренное дело. Или они, убийцы Ющинского, сознаются потому, что раскаялись, что поняли, что они сделали? Но и это невозможная вещь.

Если когда-нибудь убийца Ющин­ского раскается, если когда-нибудь он поймет, что он сделал, если в нем заговорить совесть, то он сделает то, что Латышев сделал — головой вниз с третьего этажа, — но придти перед вами и каяться — это вещь невозможная. Но если сознавая было ожидать невозможно, то вы и помимо сознания, их поведения, из их манеры могли увидеть, где правда. Дайте им говорить между собою, смотрите на них, не мешайте им, только не помогайте, не подсказывайте, и тот, кто имеет очи, чтобы видеть, тот будет видеть, где правда. И мы присутствовали при таком зрелище: был страшный момент, когда Сингаевский сошелся с Махалиным. Махалин в упор смотрел на него, а Сингаевский молчал, отвернувшись, не смея под­нять глаз. Это продолжалось несколько томительных мгновений; у всех, думаю я, зашевелилась мысль: сейчас драма раскроется, сейчас Сингаевский начнет говорить. И что же? Прокурор тотчас вмешался, пришел на помощь Сингаевскому. Он обратился к нему, хотел задать нисколько вопросов.

Мы, защитники, протестовали, но было поздно; молчание было нарушено, Сингаевский почувствовал помощь. Тогда Махалин к нему сам обратился, но Председатель его вопроса не допустил. Он стал сам Сингаевского опрашивать, но при этом предупреждал, что он может в своих преступлениях не сознаваться. С этого момента молжно было расстаться с Рудзинским и Сингаевским.

Интереса в них больше не было. Правду так не находят, и ее не нашли. И вот, гг. присяжные заседатели, я возвращаюсь к прежнему поло­жению.

Обвинительная власть не только не аресто­вала Чеберякову, когда должна была бы это сделать, она несочувственно относилась ко всем попыткам ее уличить, она явно ее выгораживала, как будто бесспорно невиновную женщину, которую хотят в это дело запутать. И делала она это с тех пор, как привлекла к обвинению Бейлиса. И конечно, если бы улики против Бейлиса были настолько бесспорны, что никакого сомнения в них быть не могло, то такое поведете прокуратуры было бы можно понять. Но каковы же эти улики, из-за которых на все четыре стороны была отпущена Чеберякова?

VI. Улики против Бейлиса.

Г.г. присяжные заседатели, обвинительная власть собрала все улики, и кроме того, что вам здесь против него говорили, очевидно, уж больше ничего нет.

И вот два дня продолжались обвинительные речи; что же в конце концов уста­новлено; как, по мнению прокурора, обстояло дело? Обвинитель объясняет, что затеяно было христианское жертвоприношение; его подогнали к освящению синагоги; к этому торжественному дню из-за границы приехали цадики. Все было тонко обдумано и приготовлено. Андрюша был давно намечен, как жертва, за ним была устроена слежка, и вот его завлекли на завод и убили. Так думает обвинение, и госпожа Чеберякова тотчас для этой версии поставляет улику. Оказывается, были очевидцы этого дела, которые своими глазами видели, как Бейлис схватил Андрюшу и потащил. Ну, конечно, если это так, то сомнение не­возможно; но кто же эти очевидцы? Покойный Женя Чеберяков и девочка Людя.

Забудем на минуту, что эти показания подозрительны уже потому, что явились так поздно и притом только тогда, когда стало известным через газеты признание Сингаевского, когда Чеберяковой надо было хлопотать о себе. Но посмотрите на это показание само по себе. Разве оно не обличает себя самое, как всякая ложь, вы­ходящая из уст Чеберяковой, которая всегда слишком перестарается, всегда скажет лишнее, как с этими 40 тысячами, которыми, будто бы, ее в Харь­ков подкупали? Если верить Чеберяковой, то, задумав такое страшное дело, так его тонко обставив, все приготовив для жертвы, они, евреи, эти приезжие цадики, все-таки дожидались, чего же? Чтобы каким-то детям взбрело на мысль показаться на мяли. Не приди этого в голову детям, и цадики бы приехали зря, и храм остался бы неосвященным.

И обвинитель чувствует, что здесь что-то не то, и потому говорит: это вышло случайно. За Андрюшей была устроена слежка, его должен был заманить Шнеерсон, заманить тем, что обещает показать Андрюше отца; все и было подготовлено только для этого. Но планы расстроились; Андрюша пришел с детьми поиграть, и тогда евреи решили, чем ждать, когда его Шнеерсон заманит, лучше взять его тут же, благо он пришел сам. Да, это хорошо, но как же объясняет обвинитель, что Андрюшу схватили при всех, на глазах у детей? Я понимаю, если бы он пришел на мяло один, без свидете­лей, тогда его заманивать нечего, он сам себя заманил. Но он пришел с целой компанией, и вот у всех на глазах его будут хватать? Но тогда его незачем было даже заманивать, тогда его можно было взять с самой улицы, при всем народе.

Кто, кроме Чеберяковой, мог сочинить такой вздор — а ему все-таки верят? Но если бы это была правда, то ведь сейчас же является самый простой вопрос: если дети действительно видели, как Бейлис на глазах у них схватил Андрюшу, почему же об этом боле года никто не знал, почему же дети сейчас же об этом не рассказали родителям, почему об этом тотчас не заговорила вся улица, вся Лукьяновка?

Прокурор сам поставил этот вопрос, и я с интересом ждал, как он на него ответит. Ведь без определенного ответа на это сомнение, Чеберяковскому рассказу верить нельзя. Что же сказал прокурор? — Он сказал: почему так случилось, я не знаю, объяснить не могу. Но если про­курор не знает, как это вышло, если на это возражение нет никакого ответа, как же он может верить этому выводу, как может он утверждать, что это было действительно так? Да, прокурор не знает, не понимает, не может нам объяснить этой странности. А ведь ответ очень простой.

Никто об этом не знал просто потому, что этого не было, что весь этот рассказ неправдоподобная выдумка Чеберяковой. И выдумка именно такая, какой бывает всякая выдумка, по словам Замысловского.

Читайте так же:  Образец заполнения заявление на получение загранпаспорта нового образца

Не все выдумка, не все оплошная ложь; частица правды в ней есть. Детей не раз гоняли с мяла, дети часто туда ходили играть, за ними мог гоняться и Бейлис. Все это возможно. И вот — Чеберякова кое-что прибавила, присочинила, и очевидцы преступления созданы. И вот делают предположение, что дети и их родители молчали о том, что знали, из боязни евреев. И этому можно поверить? Как бы ни говорил в начале своей речи г. прокурор, что мы все и он сам чувствует себя во власти евреев, но неужели он серьезно думает, что отцы и матери этих детей, вся Лукьяновка, зная о том, что их ребенка, христианского ребенка, потащили в печку евреи, что он после этого был найден убитым в пещере, что они все-таки побоялись бы об этом кому-нибудь рассказать? Если бы было то, о чем говорит прокурор, если бы на глазах у всех Андрюшу по­тащили в печку, и труп его после этого отыскали в пещере, тогда бы вся Лукьяновка встала, эти простые русские люди все поднялись бы, никого не боясь, и Бейлиса судить бы нам не пришлось. Не осталось бы завода Зайцева, не осталось бы Бейлиса, не было бы и суда.

Прокурор думает, что все здесь подкуплены, что даже эти возчики из Черниговской губернии, которые говорят, что они возили 12 марта на завод кирпич, тоже подкуплены? Прокурор не хочет понять, что если русский человек и погрешает против совести, то не во всяком деле. Я не верю, чтобы можно было думать про этих русских возчиков, что они лгут в таком деле, где христианского ребенка истыкали, истязали, убили. Я не думаю, чтобы их можно было деньгами соблаз­нить в подобном убийстве кривить совестью в пользу евреев. Но думать, что это возможно, что весь околоток знал, что евреи зарезали Андрюшу, но боялся и не смел это громко сказать — это странное, обидное отношение к совести русского человека, не одного злодея — они возможны везде, а к целому кварталу обыкновенных русских людей.

Прокурор сослался на одно показание свидетельницы, которая говорила, что будто бы на всей Лукьяновке говорили, что Чеберякова продала Андрюшу жидам. Если бы Лукьяновка это действительно говорила, если бы там верили, что Бейлис виновен в убийстве, то тогда, когда мы были на заводе Зайцева, пришлось бы ротой солдат защищать Бейлиса против толпы!

Нет, это объяснение этого молчания страхом никуда не годится, ему поверить нельзя. Если бы дело было так, как говорит Чеберякова, камни на Лукьяновке возопияли бы. Эта главная улика, это показание очевидцев есть ложь, и мы знаем, кто ее выдумал и зачем ее выдумали. Ее нужно отбросить, но тогда что же останется?

Кроме этого есть еще только одно: оговор Казаченко, то письмо, которое было ему доверено и которое он выдал. И те самые, кто так негодует на вероломство Махалина и Караева, совсем иначе говорят о Казаченко. Но, однако, что же все-таки дала эта улика? Вот Бейлис пишет письмо, пишет жене, посылает с верным человеком, ко­торому можно верить, как ему самому. Казалось бы, в таком письме так легко проболтаться, так легко хоть чем-нибудь выдать себя. И что же? Ни­чего подобного, ничего подозрительного в письме не находят. Именно такое письмо и мог написать человек невиновный, который не знает, за что его держат, кто его оговаривает. И он поручает жене — узнай, кто ложно на меня показал.

Он вол­нуется, что за него не хлопочут; ведь не может быть, чтоб при желании нельзя было раскрыть лю­бой клеветы, и он просит: пойди к Дубовику, попроси его похлопотать, пусть доказывает, что я невиновен. Он об этом пишет жене, он про­сит ее его не забывать, хлопотать, просить, разуз­навать, просить о том, что так понятно. Он просит и помочь деньгами Казаченко. Что же удивительного? Казаченко передает его письма, он ему помогает, он оказал ему эту услугу; долг платежом красен, и за услугу можно платить. Он заслужил благодарность.

И вот видя, что письма, которые достал Ка­заченко, ничего не дают, что он зря хлопотал, зря предавал Бейлиса, Казаченко их дополняет словесным рассказом. Бейлис, видите ли, просил его о маленькой услуге, — отравить двух свидетелей — Шаховского и Наконечного. Но, конечно, самим обвинителям было неловко на олово верить таким показаниям; сказать можно все, а что такое сделал Казаченко, чем доказал свою добросовестность, чтобы мы стали верить ему на слово? Разве эта его роль вероломного друга относительно Бейлиса та­кова, чтобы доверять полному его беспристрастию? И вот гражданский истец с большим искусством и находчивостью старается доказать, что Казаченко не выдумал. Откуда, как не от Бейлиса, рассуждает он, мог он узнать фамилии опасных свидетелей? Ну, во-первых, это не доказательство. Казаченко, ко­торый был приставлен шпионом за Бейлисом, который постоянно делал о нем сообщения хотя бы Иванову, имел тысячи способов и помимо Бейлиса узнать, какие улики выставлены против него. А во-вторых, разве эти свидетели действительно опасны для Бейлиса? Разве не видно, что Казаченко, по пословице: «слышал звон, да не знает откуда».

Ша­ховской — свидетель, опасный не для Бейлиса, а для Чеберяковой: он первый вывел на свежую воду роль Жени Чеберякова, а о Бейлисе он сам не знает ни слова. А Наконечный? Вы сами его слышали, — чем он опасен для Бейлиса? Но Замысловский делает здесь шаг настолько ловкий, что он привел в восхищение г. Шмакова. По его догадке оказывается, что свидетель Наконечный опасен тем, что у него есть дочь Дуня, которая многое знает. Но ведь если это так, то травить надо было Дуню, а не ее отца. Напротив того, отец ее был бы необходим для Бейлиса, чтобы хотя через него держать Дуню на привязи. Умрет отец, под чье же влияние она попадет, как к ней добраться? Итак, откуда же видно, что Казаченко правду сказал, что это неправдо­подобное показание его не неумная выдумка? А ведь кроме этого улик больше нет, это — последняя.

Это все, почему Бейлиса держат, почему требуют его осуждения. Трудно этому верить, но это все-таки так.

Больше нет ничего; Чеберякова и Казаченко — вот единственные столпы обвинения. И понимая, что этого все-таки мало, что судейская совесть так не осуждает, в дело напускают туману; в тумане, в темноте, все кажется страшнее и больше. Стараются вам внушить, что в этом деле все странно, все загадочно, все какие-то таинственные совпадения. И торжественно спрашивают, не слишком ли много здесь непонятного? Хотят этим заставить думать, что в самом деле какая-то таинственная рука что-то здесь мастерила. Это очень ловкий прием и делает честь изобретательности обвинителей. Но посмотрим все-таки проще, что особенно удивительного и непонятного в тех совпадениях, в тех случайностях, которые они отмечают.

Вот г. Замысловский не может понять, как может быть такое удивительное совпадение, что Шнеерсон в самый день убийства выписался с завода Зайцева? Это не спроста, говорит он; совершилось убийство, и в тот же день и он отсюда бежал. Подозрительно, непонятно! Но вот уже второй истец, г. Шмаков, его поправляет: оказывается Замысловский ошибся; Шнеерсон не выписался, а прописался, не уехал, а поселился. Но, говорит Шмаков, это-то и подозрительно! Самый день убийства, и как раз Шнеерсон здесь поселяется. И опять тот же возглас: подозрительно, непонятно! Вы видите, как трудно им угодить. И приехал — улика, и уехал— улика. И прописался — плохо и отписался — плохо. И гг. гражданские истцы не желают сообразить простой вещи, что если бы на 12 марта было задумано убийство на заводе Зайцева, и Шнеерсон был прикосновенен к убийству, то уж наверное можно сказать, что в этот день он своего присутствия на заводе в полиции не отмечал бы. И если это произошло, то это, само по себе, лучшее доказательство, что Шнеерсон и завод Зайцева тут не при чем, что это дей­ствительно простое и безвредное совпадение.

Но вот еще совпадение: был приятель у Андрюши Ющинского, рабочий токарь Арендарь, у которого он часто бывал; на той же квартире жил старик Тартаковский. Арендарь говорит, что Тартаковский очень любил Ющинского, который к нему часто ходил. После смерти Ющинского Тартаковский загрустил и затем через некоторое время умер, подавившись костью во время еды. И опять здесь обвинители пожимают плечами, и говорят: не спроста.

Что же тут непонятного, если старый еврей, старый человек, полюбил этого мальчика, который к нему часто ходил и огорчился, когда узнал, что этот мальчик зверски убит? И огорчился еще больше, затосковал еще глубже, когда узнал, что из-за этого милого мальчика винят все еврейство в употреблении человеческой крови?

Чего не понимают здесь обвинители, что их удивляет, что этот старый человек, у которого никаких привязанностей в жизни не было, кроме Андрюши, что он не остался спокоен и равнодушен, что он глубоко его пожалел? Или смущает их смерть Тартаковского? Но как он умер: пода­вился костью? И для убийства и для самоубийства этот способ негоден. Можно повеситься, утопиться, но неужели можно убить себя, подавившись костью на­рочно? Эта смерть, сама по себе, убедительное дока­зательство, что она не умышленная, а случайная, естественная. Но обвинители не желают этого видеть, и не зная, какие выводы сделать из этой смерти, ограничиваются тем, что пожимают плечами: подозрительно, непонятно!

И так обвиняют здесь на суде!

Но вот еще случайность:

У Чеберяковой были собаки, однажды они за­лаяли на евреев, а после этого собаки издохли. Больше ничего. Но обвинители и собак не могут оставить в покое. Им и это кажется подозрительным. Но пусть же они скажут яснее, что они думают? Что это месть всемирного кагала, что со­баки подвергнуты смертной казни, за то, что лаяли на евреев? Какое отношение имеет это не только к виновности Бейлиса, но вообще к убийству Ющинского? А об этом все-таки говорится, этим что-то внушается.

Говорят дальше, разве спроста на заводе по­строили молельню в обход закона? Да, действительно, здесь строили молельню и действительно в обход закона. Но ведь строители объяснили доста­точно ясно, зачем они это сделали. Они вам ска­зали, и это прокурор оспаривать и не пытается, что если бы просить разрешения на постройку молельни, то его пришлось бы ждать так много времени, что это задержало бы стройку. Вот они и решили сна­чала все построить под видом столовой, а уже потом просить разрешения. Дурно ли это? Я право не знаю, почему это дурно, когда все равно без разрешения молельня бы не открылась, но я хорошо знаю, что это очень понятно и очень естественно. Но если это дурно, то карайте за это, штрафуйте, са­жайте под арест за попытку обходить закон, но видеть в этом одно из доказательств убийства Ющинского все-таки, поистине, странно.

На заводе Зайцева случился пожар, сгорела конюшня, и, конечно, обвинители такого случая не могли пропустить, чтобы в этом тоже сейчас не увидеть подозрительного. Очевидно подожгли и оче­видно ради Ющинского. Казалось бы, что тут общего? Ведь убили Андрюшу в печке на открытом воздухе, а не в конюшне; так ведь они думают сами. Но раз конюшня сгорала, можно и переменить место убийства: значит там и убили. Прокурор с большой решительностью перенес убийство в конюшню, разойдясь даже в этом с гражданским истцом. Но подумайте все-таки, даже если Андрюшу там и убили, зачем же все-таки конюшню сжигать? После убийства ее ремонтировали, штукатурили, белили, там жили много времени новые люди — зачем ее было сжигать? И что удивительного в подобных пожарах, мало ли их происходит? Но раз был пожар, разве можно это так просто оставить? И обвинители опять пожимают плечами — подозри­тельно!

Но я не пойду дальше за недоумением обви­нителей, им все странно и странным останется. И по правде сказать, что же им делать, если порядочных улик нет? Но я все-таки скажу: уж лучше бы они занимались такими пожиманиями плеч, чем прибегать к тем приемам, к которым не побрезгал прибегнуть г. прокурор. Он обещал заняться личностью Бейлиса. Давно было пора.

Ведь если Бейлис способен на убийство из религиозного фанатизма, то надо думать, что в его прошлом и всей его жизни найдутся доказательства, что он изувер, это в чем-нибудь скажется. Но вот во всем его прошлом нашли только одно преступление. Когда был жив старик Зайцев, он ему поручил раз­водить мацу, как своему приказчику, доверенному человеку. Да, кому же это и поручать, как не при­казчику? Я понимаю, если бы Бейлис отличался особой религиозностью, жил бы без дела, проповедывал, был бы в особенной близости с духовными людьми — это хотя и не преступление, но в данном случае показалось бы подозрительным. Но здесь, как раз, наоборот. Бейлис самый обыкновенный, трудящийся, рабочий человек, который целый день занят в конторе, делает то, что ему велит его хозяин. Во всем его прошлом нет ничего подозрительного.

И прокурор тогда прибегнул к другому приему. Он говорит: посмотрите, как Бейлис ведет себя на суде. Мы его видели все, видим больше месяца, чем же он здесь провинился? Во-первых, ему ставят в вину, что когда в пер­вый день его спросили, еврей он или нет, он с некоторой гордостью ответил „еврей». Я не был в этот первый день заседания, мое ухо не могло проверить, была ли здесь гордость, но я думаю, что если два с половиной года человека держали в тюрьме за преступление, которое будто бы вытекало из еврейской религии, в конце концов у него могла сложиться эта гордая мысль: я страдаю за целый народ и от него не отрекаюсь. Но этого мало, его упрекают в бесчувственности, в хладнокровии, в том, что он слишком спокойно сидит на этом процессе, и здесь переходят к неожидан­ному нападению. Во все время судебного заседания, говорит прокурор, он только два раза заплакал, и когда? В первый раз, когда явился сюда Этингер.

Ну, это не точно, я несколько раз видел, как текли у Бейлиса слезы, но если бы даже это было и так, то что же из этого? Если бы Бейлис заплакал тогда, когда увидел родственников сво­его хозяина, заплакал, вспомнив старое время, счастливое время, то что же из этого? Неужели понятные слезы человека измученного — улика против него?

Но что еще несравненно хуже — это последний прием прокурора: «вспомните, говорил он, как Бейлис заплакал, когда Кадьян говорил об убийстве; он не выдержал, ему сделалось дурно, и он вышел из залы». Да, гг. присяжные заседатели, мы, защитники Бейлиса, с большим любо пытством смотрели на него в то время, когда здесь вам показывали вещественные доказательства; когда перед Бейлисом развернули окровавленную куртку Андрюши, нам казалось и думалось, что и вы, судьи, разделяете наше мнение, что Бейлис не мог бы так хладнокровно, так спокойно смотреть на эти вещи, если бы он хоть в чем-нибудь был виноват. И вот много дней после этого, во время од­ного из показаний Кадьяна, глубоким вечером с Бейлисом сделалось дурно. И вы помните, что в это время говорилось о том, как не он, а как эти убийцы воры убивали Андрюшу; что же доказывает этот обморок? В том, что Голубеву сдела­лось дурно, никто ничего дурного не видел, никто в этом ничего плохого не заподозрил, почему же в этом против Бейлиса увидали улику?

А главное, если прокурор так на это глядит, придает обмо­року такое значение, то почему, прежде чем о нем говорить, он не поинтересовался знать, как вообще себя чувствует Бейлис? Каково его здоровье в эти тридцать дней дела, что он ест, как спит, чем вызван обморок? Почему об этом он доктора не спросил? Ну, а если он доктора видел и с доктором говорил, и после этого все-таки здесь, на суде, в этом видит улику, тем хуже. И когда я слышал эти слова прокурора — да простит он мне — мне стало неловко.

Вот и все, что можно было оказать против Бей­лиса, все, что его уличает, даже такие нехорошие улики, как ссылка на обморок. Больше нет ни­чего, но зато в деле есть экспертиза, которая об­виняла уже не Бейлиса, а целый народ. Скажу несколько слов и о ней. Во-первых, она — не дока зательство; она может быть объяснением, не доказательством. Если бы было доказано, что Бейлис убил, то я понимаю, что тогда бы спросили экспертов: мы не можем понять, из-за чего убили Ющинского, объясните нам эту загадку. Такую экспертизу я признаю, она может быть полезной, но когда еще неизвестно, кто убил, когда против Бей­лиса нет вовсе улик, тогда нечего торопиться с экспертизой, она ничему не поможет.

Но, во-вторых, что же это была за экспертиза, чем она лучше показаний Чеберяковой? В таком серьезном деле, на которое смотрит весь мир, в деле, где нужно быть особенно осторожным, в та­ком деле, в числе источников, на которые ссы­лались, вдруг оказалось такое ученое сочинение, как Неофита. Обвинительный акт ссылается на него, г. прокурор о нем говорит, о нем говорил и Сикорский. И когда прочитали здесь это сочинение Неофита, г. прокурор обратил ваше внимание на то, что эти тайны, приведенные в сочинении, сообщил Неофиту его отец.

И я попросил вас тогда запомнить только три из этих открытых нам тайн; их гораздо больше, но перед нами неполное сочинение, мы имеем только то, что было осмотрено судебным следователем Машкевичем; и вы пом­ните, что в этом сочинении утверждалось, что у европейских евреев короста на седалище, у африканских черви на голове, американские — все сумасшедшие и т. д. Далее в том же сочинении Неофит сообщает, что четыре раза в год из воздуха на пищу евреев падает кровь, и всякий, кто эту пищу съедает, тотчас умирает. Затем Неофит гово­рит, что один вечер в году все евреи сходят с ума. Что это — бред неуча или старческое слабоумие? Что это за человек Неофит, чтобы верить ему? Это какой-то крещеный молдаванский еврей, который нам неизвестен даже по имени; Неофит значит только „новообращенный».

Но вот то, что такое дикое сочинение здесь фигурировало, как ученое, что на него ссылались, что по нему обвиняли Бейлиса, что о нем с серьезным лицом здесь говорили, вот это, гг. присяжные заседатели, в истории нашего суда не забудется.

Что бы вы сказали, если бы по меди­цинскому вопросу вызвали в суд, в качеств сведущего лица, знахаря, который сказал бы, что он от своего отца слышал, будто при прочтении таких то молитв человек выздоравливает? Но Неофит показал полезное для обвинителя, и этого доста­точно; ему верят, его безумное произведение спокойно и серьезно цитируют. Ведь это все та же система, когда верят Чеберяковой, верят всему, что по­лезно для обвинения. Чеберякова, как достоверная свидетельница, Неофит, как сведущий человек, вот в каком виде поставлен этот процесс!

Но в области экспертизы было еще нечто го­раздо худшее, чем сочинение Неофита — это экспер­тиза Сикорского. Так как гражданские истцы уже предупредили возражение наше, то я хочу и на это ответить, чтобы не осталось никакого сомнения. Я привык уважать чужие мнения, хотя бы и противные моим, и особенно уважать тех, кто мужественно их высказывает.

И то, что Сикорский говорил один против всех, что он рассказал о всех ритуальных убийствах, о которых читал, не сму­щаясь тем, как к нему отнесутся, за это он заслужил уважение, и не его я виню. Сикорский мог не знать, зачем он был призван сюда, он быть может всю жизнь ждал момента, когда мог рас­сказать все, что думал по этому поводу.

Но ведь он вызван был, как эксперт, он должен был, как сведущее лицо, передавать не слухи, не сплетни, ни даже свое безотчетное убеждение, должен был говорить только то, что говорить наука, которую он здесь представляет. Его вызвали сюда, как психиатра, который лучше понимает душу людей, лучше знает нервную систему людей. И вот как бы показания его ни были неблагоприятны для нас, я бы отнесся к ним без всякого осуждения. Но разве такова на суде оказалась роль Сикорского?

С другими психиатрами он даже и говорить не пожелал. Вы слышали заявление проф. Бехтерева, что Сикорский с ними не стал разговаривать. А когда Сикорский пришел сюда и начал здесь свою лекцию, и суд его слушал, как будто он говорил, как эксперт, можно ли было высидеть на месте спокойно? Разве это была психиатрическая экспертиза? Разве он рассказывал о том, что составляет область той науки, от которой он был вызван? Разве вместо медицины он не рассказывал о прежних процессах? и откуда он все это взял? Когда его спросили, откуда вы это знаете, где это есть в вашей науке, он ответил: ничего этого нет, потому что цензура все это вычеркивает.

Когда его вторично опросили, откуда же в таком случае он это знает, он ответил, что читал эти дела в подлинниках. Его опросили, какие же дела он читал. Он ответил: «не помню, не знаю». Затем, когда ему задали частный вопрос о речи француза Кремье, которую он здесь приводил, и спросили, откуда он про нее знает, то он сказал, что знает из книги Шмакова, Но прис. пов. Шмаков его поправил. Оказалось, что это из книги Вязигина. Но ведь ни Шмаков, ни Вязигин, не психиатры, их наука совершенно особая. А Сикорский был вызван, как психиатр, и только в этом качестве имел право давать показания на суде.

Но так, как опять таки, он показывал против Бейлиса, его слушали не прерывая. Вот почему после показания Сикорского мы только об одном просили, чтобы оно с точностью было занесено в протокол, пусть высшая инстанция судит, что происходило на этом суде. Но я повторяю, что упрекать профессора Сикорского я не могу. Он может и не знал сво­его положения, как эксперта. Старость, наконец, дает известные права. Он человек больной, дряхлый, придираться к нему, спрашивать, откуда он взял то или другое, может быть и не стоило; но мы посылаем упрек тем, кто его вызвал, кто седин Сикорского не пожалел. Да, и вся эта бо­гословская экспертиза лишний раз доказала только одно: что тому, кто говорит против Бейлиса, все позволяется.

И я в заключение хочу сказать несколько слов о другой экспертизе, которой было удалено столько внимания и которая в этом деле действительно стоить на первом месте — об экспертизе врачей.

Я должен признаться, гг. присяжные заседатели, что если для меня в этом деле было ничто таинственное, необъяснимое, что как будто оправ­дывало подозрение против евреев, то это была врачебная экспертиза.

Та картина убийства, которая со слов экспертов нарисована в обвинительном акте, была не только загадочна, но как будто сама наводила на мысль о каком-то необыкновенном, не только зверском, но страшном по цели убийстве. Нам говорил обвинительный акт со слов врачей, что мальчик перед убийством был раздет, что у него были связаны руки, что в этом положении, с шапкой на голове, ему наносились удары, до­бавлялось при этом, что все удары были сделаны умелой рукой, ни единого лишнего; что удары об­наруживали в убийце тонкое знание анатомии, не всякому человеку доступное.

И эта картина была так страшна, что перед ней невольно в недоумении останавливались: что это такое, кто же так убивает? Напрашивалась мысль, не подделка ли это, не нарочно ли все подделано под евреев, под убийства, о которых ходила молва? Но ум отказы­вался верить, чтобы могли найтись люди, которые из каких бы то ни было побуждений, с какими бы то ни было целями, терзали бедного мальчика, чтобы что-то подделать. И я сам не понимал, что это значит. Но правду не скроешь, если глаз на нее умышленно не закрывать, и она вышла наружу.

То, о чем говорит обвинительный акт, того в действительности не было. То, что врачи нашли сгоряча, от того они теперь отказались. И я не пойду в этот спор между экспертами, который едва ли мы с вами сумеем и разрешить. Я возьму только то, в чем все эксперты согласны, что признано теми, кто в первоначальной экспертизе участвовал. Убийство зверское и отвратительное, конечно, оста­лось, но этих таинственных, загадочных черт, которые так смущали, в нем уже не наблюдается. Оказывается, что у мальчика перед убийством вовсе не были связаны руки, они были связаны уже после смерти. Сам доктор Туфанов признал, что раньше он ошибался. Не были связаны руки, были сво­бодны, значит, он мог биться, сопротивляться, царапаться. И если никаких следов сопротивления не осталось, значит, он во время ударов был без сознания. И видно, от какого удара он сознание потерял; это тот удар в голову, который одним из первых был ему нанесен. Эксперты едино­гласно признали и то, что первые удары наносились ему, когда он еще не был раздет, потому что кровь запачкала куртку; признали и то, что ни малейшего знания анатомии преступник не проявил, что он знал только то, что знает и всякий из нас, что сердце в груди и налево, но он много раз тыкал своим орудием в область сердца, пока его не проткнул. Признали и то, что если бы желали добыть побольше крови, то нельзя было делать то, что делал убийца, что для этой цели раны должны быть резаные, а не колотые, что ни один из главных кровоточащих сосудов убийцею не был задет. Вы видите, это уже совсем другая картина. Похожа ли она на то убийство, на ритуальное убийство, в котором подозревают евреев?

Подумайте хотя бы об одном обстоятельстве. Если мальчика убивали для извлечения крови, если кому-то нужна эта жидкость, нужна до того, что ради нее совершают убийства, то неужели при этих условиях это убийство все-таки так обставляют, что кровь пропадает, течет и по куртке, и по рубашке? Неужели ему в этом случае станут наносить столько ударов и в такие места как в голову, откуда вообще кровь собирать очень трудно? Не даром та экспертиза, которая первая и навела на мысль о ритуальном убийстве, сначала уверяла, будто руки Ющинского во время убийства были связаны, будто убийца обнаружил редкостное знание анатомии и т. д. Тогда этому можно было поверить, ну а теперь? Разве с отступлением экспертизы от прежних позиций не рухнуло все их заключение?

Но нет ничего труд­нее, как признаться в ошибке, и те эксперты, кото­рые на предварительном следствии давали свое заключение, уже не могут вовсе от него отступиться. Они пытаются доказать, что все осталось по-прежнему; пусть убийцы не знали анатомии, но это и неважно, можно делать тонкие операции без этого знания; пусть работа нисколько не тонка, пусть ни в один сосуд не попали как следует, но ведь кровь все-таки вытекла; пусть так выпускать кровь бестолково, бессмысленно, но она все-таки вытекала, и значит это могло быть целью убийц.

А наконец, хотя один из первых ударов был нанесен в голову и пробил и череп и мозг, но ведь можно было от этого сознания и не потерять и т. д. Видите, г.г. при­сяжные заседатели, какими приемами они отстаивают свое первое заключение; как можно здесь спорить? Чем их убедить? Все было сделано несогласно с той целью, которую эксперты им приписали, все было непохоже на то, что они сначала думали видеть, но как можно их разубедить в том, во что им хочется верить?

Но вот пришли другие эксперты, свежие люди, у которых своего мнения заранее со­ставлено не было, которые могли судить, как судите вы, без предубеждения. Они и раскрыли картину убийства, его смысл, обстоятельства дела. Убийство было зверское, они этого не отрицают; но цель всех ударов была одна — убить. Не выпустить кровь, а убить. Для выпускания крови должны были быть другие приемы. Но если было нанесено столько уда­ров, столько лишних ударов, то потому, что в руках у убийцы оказалось очень мало пригодное для убийства орудие, какая-то швайка; они били ею по убойным местам, по тем, которые всякий человек справедливо считает опасными: по голове, шее, груди, области сердца. Они кромсали бедного мальчика все больше и больше, потому что он не умирал. Пусть он потерял сознание почти с первого раза, от удара в голову, через шапку, пусть он тотчас же на что-то свалился на правый бок, он все же дышал, дергался от ударов; все же все время лилась из раны кровь; и убийцы добивали его тем же орудием, той же швайкой, тыкали во все места, сняли одежду, чтобы оружие попало удачнее, подняли рубашку, чтобы видеть, как на удар отзывается тело. Да, желали убить и только убить несомненно; но они были плохо вооружены для убийства, и потому так нехорошо, так зверски его учинили.

И сравните эту картину, нарисованную вам экспертизой, с тем рассказом, который со слов Сингаевского приводил вам Махалин, с тем объяснением, которое найдено было Красовским. Вот собрались у Чеберяковой обычные воры и уди­вляются, и негодуют: одно несчастье за другим, одна напасть сменяет другую: то берут одного, то забирают другого; это не спроста, кто-то их выдает. Кто же? Больше некому. Это дело рук Андрюши, он не даром грозился. И вдруг в это время к Чеберяковой приходит Андрюша.

О, у этих людей, когда они разъярены, когда они видят того, кого считают предателем, — расправа короткая. Я допускаю даже, что они его сразу не хотели убить, просто со злобы, первой попавшейся под руку вещью, каким-то гвоздем, или швайкой ударили по голове: не болтай! Но рука убийцы тяжелая, мальчик валится без чувств, кровь хлынула струей, что делать дальше? Поднимать, ухаживать, лечить, может быть выходится? Но ведь он еще хуже будет болтать, да и как объяснить эту рану? Дело начато, надо докончить. Зверь про­сыпается в человеке, да и можно ли вообще не озверев бить такого ребенка? Его схватывают, затыкают рот, чтобы он не кричал, и продолжают удары, куда попадают. Но обвинитель спрашивает, зачем был антракт во время убийства? Почему минут на 8-10, по словам Косоротова, прекра­тили удары, что они делали в это время? Неужели это вас удивляет? Изрезали мальчика, он лежал истекая кровью, почти без дыхания. Думают умер, или сейчас же умрет. Ожидают кончится или нет? Что они в это время делают, кто может отве­тить? Может быть, приходят в себя, может быть, упрекают друг друга, может быть, совещаются, что теперь делать, может быть. Но, кто берется угадать, что проходит через их душу в такие минуты? Но вот мальчик зашевелился, он еще жив. Как, еще жив? И они добивают его послед­ними ударами в сердце.

Ну, а что было дальше? Зачем, скажут нам, труп положили в пещеру, зачем его не спрятали вовсе, навсегда, так, чтобы его никто не нашел? О, гг. присяжные заседатели, здесь мы можем только отгадывать. Долгое время они труп где-то прятали, никак вынести его не решались. Может быть, мысль и мелькала увезти его на реку, в про­рубь, под лед. Но как это сделать? Ведь все-таки свидетели были, что Андрюша гулял с Же­ней, их видел фонарщик, а может быть он и был не один. Потому, если просто выбросить труп, ни на кого не бросив подозрения, ведь оно непременно падет на того, с кем мальчика видели. Ведь кроме Чеберяковой Андрюша на Лукьяновку не ходил ни к кому. Надо от себя отвести подозрение. И вот, когда вы видите, что уже на похоронах Андрюши стали разбрасывать прокламации, приписы­вая убийство евреям, что за это объяснение взялась целая политическая организация, что Чеберякова и ее друзья нашли тотчас усердных и влиятельных защитников, то вы поймете, что все это было очень неглупо придумано и свое дело сделало.

VIII. Чем объясняется несправедливое отношение к Бейлису.

Я кончил, гг. присяжные заседатели, другие дополнять, чего я не сказал. Но я не могу замол­чать, пока не отвечу на тот основной вопрос, ко­торый стоит передо мною, станет и перед вами. Я старался вам доказать, что против Бейлиса нет вовсе улик, что, наоборот, их много против Чеберяковой, и что тем не менее прокуратура, чей долг раскрывать преступление, винит Бейлиса и вступается за Чеберякову. Но мы можем на это указывать, нам все-таки трудно этому верить. Трудно верить своим же глазам, пока мы не сумеем себе объяснить такое странное, непонятное отношение.

О, конечно, правосудие человеческое несовер­шенно, ошибки оно делает часто. Бывает, что преступление налицо, а виновного не находят. Что же поделать? Правосудие человеческое — не Божье, оно часто не находит преступников, кото­рые удачно скрыли след, и не мы тогда сводим счеты с виновными. Бывает и другое, что невинного осуждают. Но когда невинного осуждают по­тому, что в деле есть такое роковое стечение улик, такое злополучное совпадение обстоятельств, что даже чуткая, осторожная совесть 12-ти судей их не может распутать, о, тогда это судебная ошибка, в которой никто не виноват.

Но когда мы видим, что от виновных отвертываются, беря в основу доказательств такую «честную» свидетельницу, как Чеберякова, такого «ученого», как Неофита, когда мы это видим, тогда мы уже не можем сказать, гг. присяжные заседатели, что здесь была роковая, неотвра­тимая ошибка, что было то совпадение улик, которое всякого ошибиться заставит. Но почему же в таком случае это все, же случилось? Я не могу думать, чтобы те недобрые чувства, которыми обвинение в течение двух дней вдохновляло вас, чувство злобы против евреев, могли сами по себе создать этот процесс. Я не могу верить, чтобы только во имя этого, во имя ненависти ко всему еврейству, т. е. тех чувств, которые проскальзывают в речах обвинителей, чтобы только во имя этого так беспощадно ополчи­лись на Бейлиса, не замечая того, что говорит в его пользу. Нет, этого быть не должно было, этого не было. Здесь было нечто другое, и я не знал бы, как ответить на это недоумение, если бы г. прокурор сам, в своей речи, не дал нам объяснения, и если бы гг. поверенные гражданского истца не дополнили того, что говорил прокурор. Я рад, что это было сказано прямо, рад потому, что могу на это ответить, что мы можем все договорить до конца, ничего не скрывая.

Вам говорили здесь, что это дело исключи­тельное, что в нем речь идет не о несчастном приказчике Бейлисе, а о всемирном еврейском кагале. Да, тут произошел оптический обман, которого мы не замечаем. Вспомним некоторые слова из речи прокурора, что он говорил про евреев.

Я прочту одно место: «они, т. е. евреи, никак не ожи­дали, что правительство или, вернее, следствен­ная власть и прокуратура осмелятся привлечь евреев». И далее он говорил: «евреи думают, что уже никто не посмеет возбудить против них такие обвинения». И прокурор добавляет: «до не­которой степени они правы; хотя юридически они бесправны, но фактически владеют нашим миром».

Но, с торжеством говорит обвинение, «правитель­ство посмело, и Бейлис был привлечен». Итак, вот оно объяснение! За спиной Бейлиса почудился кто-то другой, более страшный, тот, которого г. гра­жданский истец назвал всемирным кагалом. Обвинителям казалось, что, собирая улики против жалкого приказчика Бейлиса, они ведут борьбу с международным еврейством, что, привлекая Чеберякову, они не правосудно служили бы, а уступали еврейству, что, настаивая на обвинении Бейлиса, они тем самым доказывают, что именно они не поддались, что они отстаивают достоинство, независимость русской власти. Прокурор так прямо и говорил о смелости власти, которая посмела Бейлиса привлекать.

На спине Бейлиса стало разыгрываться что-то совсем постороннее правосудию, столкновение иных враждующих сил. И это было несчастьем. И если мы хотим справедливого приговора, если мы все одинаково служим правосудию, то все мы, начи­ная с защиты и прокурора и кончая нашими судьями, должны сказать вам: не повторяйте этой ошибки, гг. присяжные заседатели, сделайте подвиг, сумейте стать выше этих страстей и этой боязни, сумейте понять, что ошибки защитников и заступников Бейлиса, все ошибки еврейских заправил, на которые ссылается прокурор, ошибки еврейского народа, все ошибки, кем бы они ни были сделаны, не причем, когда судят Бейлиса.

Но сделайте и другой подвиг. Государственная власть, конечно, не должна и не может бояться, не может остановиться перед каким-то еврейским влиянием, но помните, что если бы государственная власть осудила невинного только затем, чтобы ее не запо­дозрили в боязни, чтобы про нее не сказали, что она уступила, то это было бы не только ошибкой госу­дарственной власти, это было бы самоубийством на­шего правосудия. Вот, что вам прежде всего должен был сказать сам г. прокурор. Он должен был сказать вам: не поддавайтесь соблазну отстоять не­зависимость правосудия, не поддавайтесь страху вы­звать чье бы то ни было нарекание, забудьте все, что про ваш приговор могут и сказать, и подумать; по­мните только одно то, в чем вы клялись: не оправ­дывать виновного, но и не осуждать неповинного.

Ведь, к несчастью, эта мысль, будто здесь, в этом деле, приходится бороться с еврейством, приходится отстаивать свою независимость, свою пе­чальную роль уже сыграла. Мы видели здесь сви­детелей, которые показывали в другом направлении, не против Бейлиса, не против евреев.

И что же? Тотчас говорили, что они показывают так только потому, что подкуплены. Здесь прохо­дили люди сыска, люди власти, которые искали виноватого, но когда следы вели их к Чеберяк, то им тотчас верить переставали, про них говорили, что их подкупили. Когда экспертиза показывает в пользу защиты, и про нее говорят, что ее сюда посадило еврейство, что она показывает так под его влиянием. Когда я вижу все эти ошибки, вижу пристрастие, которым отмечен каждый шаг обвинения, мне невольно кажется, что у про­куратуры была та щепетильность, которая бывает у отца-учителя, который учит собственного сына в гимназии; он к нему придирчиво строг, несправедлив, потому что боится, чтобы его беспристрастия не заподозрили. Так и тут тоже боялись, чтобы не подумали, будто подкуплена и прокуратура; и эта почтенная боязнь слепила глаза, мешала видеть и понимать, заставила отводить глаза от того, что было так ясно, заставила не выпускать из рук Бейлиса.

Но это не беда, гг. присяжные заседатели, все это поправимо. Пусть свидетели кривили душой, пусть они не решались всей правды сказать из опасения, чтобы и на них не возвели обвинения в подкупе, они только свидетели; вы все-таки можете почувство­вать внутренним чувством, где правда в их показаниях.

Пусть следственная власть делала ошибки, пусть Бейлис уже жестоко пострадал за эти ошибки, пусть из за этого виновные, истинные виновные, пока торжествуют — все это еще может быть испра­влено вами. Пусть сам г. прокурор обвиняет более жестоко и страстно, чем это было бы нужно; он не судья, последнее слово за вами.

Но если и у вас мелькнет та же мысль, если и вы поду­маете, что вам надлежит судить не несчастного Бейлиса, жалкого в своей беспомощности перед русской государственной властью, если и вам почу­дится, что вы своим приговором должны дать еврей­ству отпор, что дело не столько в Бейлис и его преступлении, сколько в том, как всполошилось еврейство, — тогда судебной ошибки поправить уже будет нельзя и в приговоре вашем правды не будет.

Если вы действительно считаете, что Бейлис убил, что Бейлис виновен, то вы можете, вы должны его осудить. Такому преступлению но должно давать ни пощады, ни милости. Если вы в этом деле видите какие-нибудь улики против него, которых я не заметил, которых не видел и г. прокурор, ибо он нам на них не указал, если у вас сомнения нет в виновности Бейлиса, что же. казните его. Вы будете правы.

Но если вы в этом не убеждены, если в этом у вас сомнение есть, то забудьте, поскорее забудьте обо всем том, что вам здесь говорилось о еврейском засилье, ко­торое почему-то на себе самом чувствует г. про­курор, о еврейской нетерпимости, о грехах еврейских газет, о грехах их заступников, о грехах всех евреев; забудьте об этом; ибо если вы это поставите в вину Бейлису, то не будет правосудия в вашем суде. Если вы поддадитесь этому чувству, если из-за него вы осудите Бейлиса, пострадает не только Бейлис, пострадает нечто го­раздо боле дорогое для нас, чем Бейлис — рус­ское правосудие.

Бейлис смертный человек; пусть он будет несправедливо осужден, пройдет время и это забудется. Мало ли невинных людей было осуждено; жизнь человеческая коротка — они умерли и про них забыли, умрет Бейлис, умрет его семья, все забудется, все простится, но этот приговор. этот приговор не забудется, не изгладится, и в России будут вечно помнить и знать, что русский суд присяжных, из-за ненависти к еврей­скому народу, отвернулся от правды.

Вас всячески стараются восстановить против евреев, вам говорят, что евреи ваши враги, что они смеются над вами, что они не считают вас за людей. Вас приглашают к тому же самому по отношению к ним. Не поддавайтесь этому приглашению; если вы осудите Бейлиса, но не по уликам против него, а за что-то другое, если он будет жертвой искупления за других, то если бы даже и нашлись люди, которые первое время в своем озлоблении порадовались бы подобному при­говору, то потом, когда время пройдет, они и сами об нем пожалеют, а он все-таки навеки останется печальной страницей в истории русского правосудия. Помните это, когда будете решать судьбу Бейлиса, гг. присяжные заседатели.